[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ МАРТ 2010 АДАР 5770 – 3(215)
ДАЖЕ БЕНЕДИКТ ЛИВШИЦ
Олег Юрьев
1.
25 декабря 1886 года по старому стилю (6 января 1887 по новому) в Одессе родился Бенедикт Лившиц. Кажется, в ближайшее время никаких круглых дат у нас на его счет не предвидится, и возможность написать о нем некалендарно согревает сердце, но начался он для меня с «даты». Секция художественного перевода при Ленинградской писательской организации вдруг – а на самом деле не вдруг, это было уже начало конца власти, убившей Лившица, только никто еще этого не знал! – решила отметить столетие знаменитого как-никак переводчика и своего некогда члена. Дело было, легко сосчитать, в 1986 году. Положение переводчиков в Союзе советских писателей, по не совсем счастливому выражению председателя секции Юрия Борисовича Корнеева, человека грубого, сложного и не совсем счастливого, соответствовало положению евреев в Америке: не негр, но и не человек. Но тут им вдруг не отказали: валяйте, отмечайте.
Переводами, слава Б‑гу, решили не ограничиваться. Вдова Лившица Екатерина Константиновна, однако, потребовала, чтобы стихи читались не по-актерски и не по-переводчески, а как читают поэты. Секция посовещалась и обратилась ко мне – человеку как бы своему, участнику семинара Э.Л. Линецкой, а с другой стороны, стихотворцу не то что подпольному, но все же несоветскому и непечатному.
Екатерина Константиновна пожелала проверить мое чтение, и черной, стеклянно и склизко мигающей зимой 1986 года я свернул с Торжковской улицы в один из дворов, ближних к Черной – стеклянно и склизко мигающей – речке, в умеренно еще сталинскую застройку, за которой начиналась сплошная полураспадающаяся панельность Новосибирских и Омских.
Б. Лившиц. Полутораглазый стрелец.
Л.: Издательство писателей в Ленинграде, 1933
2.
Не возьмусь описывать старую даму. Сначала она была строга не без сердечности, потом сердечна не без строгости, но постоянно прекрасна. Ей было 84 года.
Я получил в руки несколько стихотворений (они меня поразили – какой-то эллинской, но не батюшковско-мандельштамовски влажной или воздушной сладостью, а металлически-звонкой почти заумью), чтение мое было одобрено, и разговор пошел чисто светский. Светский, но странный. Как будто не вдвоем мы были в этой полутемной комнате, тесно заставленной прожитой жизнью. Как если бы кто-то третий позвякивал ложечкой в чашке, смотрел пристально-недоброжелательно, как бы даже скучающе, и угощался уже не помню, конечно, чем, но наверняка вафельным тортиком со светло-желтой пушистой присыпкой и гладким, как бы вытоптанным ромбиком посередине – чем же еще?
И этот третий был не Бенедикт Лившиц.
С Лившицем все было ясно. Давно, в 1938 году, «Таточка» Лившиц сказала следователю (по другой версии, прокурору), намекнувшему (при извещении ее о лившицевских десяти годах без права переписки), что она может искать нового мужа, свою знаменитую фразу: «Я с мертвыми не развожусь», и началась ее долгая, мучительная жизнь без него. А теперь вот, примерно через месяц или полтора, Лившицу исполнялось сто лет по новому стилю и его, кажется, «окончательно разрешили». То есть после реабилитации публиковались переводы, в середине шестидесятых радением чиновных грузинскиx поэтов в Тбилиси вышли «Картвельские оды», но сейчас его вроде как «повышали в звании»: из рядовых, как минимум, в замечательные. По советской системе литературных званий это соответствовало примерно майору или даже подполковнику. Екатерина Константиновна вместе с двумя молодыми московскими филологами (пожаловалась: после визита одного из них недосчиталась какого-то автографа, ничего, конечно, не утверждает…) как раз готовила для Ленотдела «Советского писателя» однотомник Лившица, где и «Полутораглазый стрелец», и переводы, и, самое, самое главное, стихи! – а тут еще и юбилейное заседание в Союзе писателей! По тогдашним временам и понятиям все это имело огромное значение. Тем не менее с нами был не Лившиц, хотя мы о нем много говорили. О Мандельштаме мы говорили тоже, и едва ли не больше, чем о Лившице, что, конечно, моя вина – мог бы лучше, точнее спрашивать, но и его физического присутствия не ощущалось.
С нами в комнате – понял я позже, лет через пять, – была киевская подружка «Таточки» Скачковой-Гуриновской Надюша Хазина, в замужестве Надежда Яковлевна Мандельштам, автор известных воспоминаний, как бы сказали в XIX веке. Похоже, почти во всем, что рассказывала Екатерина Константиновна, тихонько вздыхал известный полемический обертон. Предполагалось, что я читал и первую книгу известных воспоминаний, и вторую, и необходимо разные вещи уточнить, прояснить, подправить. Екатерина Константиновна ни слова дурного не говорила о «Наде», только улыбалась, вздыхала и рассказывала, но «Надя» – пусть и умерла шесть лет назад, в 1980 году – была здесь, в комнате. И обертон несогласия был обращен именно к ней. А я не понимал ни обертона этого, ни что предполагалось, что я его понимаю, вот ведь какая обидная и глупая вещь! Ну не читал я еще тогда и ни первой книги, и ни второй! Циркуляция непечатной литературы неизбежно давала сбои – могли и не подвернуться, но на самом деле, по некоторой бессознательной, иррациональной опаске я почти уклонялся от этого чтения – можно сказать, забывал взять, когда давали.
Пять лет спустя, в другой совсем жизни, в морозной восточноберлинской квартире, где я ночевал у своей первой немецкой переводчицы – оно, это чтение, буквально свалилось мне в раскладушку. С опасно нависшей над ней полки. И только тогда я стал отчасти понимать, с кем и с чем глухо не соглашалась Екатерина Константиновна.
Применительно к Лившицу Н.Я. Мандельштам со свойственным ей почти гениальным даром нелюбви к людям, чем-то ей не угодившим, обошлась не просто фигурой умолчания или слегка пренебрежительным и вряд ли возможным при жизни панибратством («Бен со свойственным ему дурацким остроумием…» – так к Лившицу никто не относился), но произвела виртуозную расправу с помощью одного-единственного словечка «даже», просто уничтожившего в глазах своего читателя 70–80-х годов, рвущихся к культуре совслужевских детей, значение Лившица как поэта:
Я учусь у всех – даже у Бенедикта Лившица, – сказал Мандельштам, написав стихи о певице с низким голосом[1].
Ну, если Мандельштам сказал «даже»...
Почему? Ей-Б‑гу не знаю[2].
Может быть, в ее сознании задержались «обиды» 20-х годов, связанные с ее борьбой против ненавистного Ленинграда и за Москву («где жил ее любимый брат» и т. д. по тексту Ахматовой[3]). И разделяемая ею с Ахматовой вражда к Кузмину и его окружению, долгие годы своего рода центру неофициального литературного Ленинграда. А Лившиц был в прекрасных отношениях и с Кузминым, и с его кругом. У Кузмина его ценили, и он Кузмина ценил.
3.
В 1926 году – это важный год, запомним его! – Корней Чуковский записал в дневнике:
Был я у Бена Лившица. То же впечатление душевной чистоты и полной поглощенности литературой. О поэзии он может говорить по 10 часов подряд. В его представлении – если есть сейчас в России замечательные люди, то это Пастернак, Кузмин, Мандельштам и Константин Вагинов... Странно: наружность у него полнеющего пожилого еврея, которому полагалось бы быть практиком и дельцом, а вся жизнь – чистейшей воды литература[4].
Не станем сейчас касаться интересных представлений дедушки Корнея о еврейской наружности, а сосредоточимся на системе величин, выдвинутой Лившицем (несомненно, отчасти удивившей Чуковского – реалиста, знатока и любителя литературного успеха; за исключением Пастернака названы были явные, как бы теперь сказали, маргиналы советской литжизни). Отметим одну важную вещь: параллельно официальной литературе (и вообще культуре) в 20‑х и отчасти в 30‑х годах, самое позднее до их середины, в Ленинграде и Москве существовала некая «параллельная культура» с собственными иерархиями, отношениями, в том числе и плохими отношениями, с собственными представлениями о значении писателей и весе текстов. Эти представления были независимы от представлений, господствующих в «официальной писательской жизни» Советской России, пусть даже в ее «культурной», «попутнической» части, и основаны на совершенно иных эстетических критериях. Эта как бы «вторая культура» (бывшая на самом деле первой) по структурам существования во многом подобна «второй культуре» 70‑х годов, с той лишь разницей, что отчасти состояла из людей действительно большой культуры и с большими «прошлыми» именами, для советской литературы в лучшем случае «устаревшими», а то и враждебными, но даже и для нее в известном смысле громкими. Чем «неофициальная культура 70–80 годов» похвастаться, конечно, не могла.
Репутации, слава, значения, принятые в этой вполне разрозненной, осколочной среде, состоящей из разной степени сплоченности и влиятельности кружков, были для ее участников более чем реальны – в сущности, гораздо реальнее «реальной» литературной жизни Советской России.
Слева направо. О. Мандельштам, К. Чуковский, Б. Лившиц, Ю. Анненков.
Проводы на фронт. 1914 год. Фото Карла Буллы
Так вот, положение «даже Бенедикта Лившица» в этом мире нашей первой «второй культуры» было вовсе не маргинальным. Назвать себя Чуковскому он никак не мог (подозреваю, что коллеги сегодняшних дней не поймут почему; пусть поверят на слово: не мог), но имя известного переводчика, былого не-пойми-с-каких-щей соратника кубофутуристов (это многие не без язвительности отмечали: а при чем тут «эстет» Лившиц?), т. е. с точки зрения официальной культуры литератора-подсобника, у которого все главное в прошлом, звенело, оказывается, в «параллельном культурном пространстве» самым что ни на есть высоким звоном. Хоть он и мало писал стихов (тогда почти все они писали мало или вовсе не писали, поэтому, вероятно, и Ахматова не была Лившицем названа), но считался не «ухудшенным Мандельштамом», а большим поэтом, что, конечно, не всем нравилось. Вот свидетельство Лукницкого:
АА виделась с Парнок в Москве. Говорила мне, что теперь ей понятно, почему Горнунг и другие так высоко ставят Б. Лившица, что ставят его даже впереди О. Мандельштама и, во всяком случае, всегда – рядом: С. Парнок – один из инициаторов нового издательства («Узел»?), в котором принимает участие и Лившиц. С. Парнок по каким-то причинам смертельно ненавидит О. Мандельштама и, чтобы унизить его, ставит Лившица выше. А такие люди, как Горнунг, не зная этой подноготной, не могут разобраться в стихах сами и принимают чужие суждения – в данном случае, суждения С. Парнок – на веру. АА очень просила меня сохранить этот ее рассказ в тайне[5].
Как раз в 1926 году в московском кооперативном издательстве «Узел» вышла его книга стихов «Патмос», судя по всему, произведшая большое впечатление среди читающих и любящих настоящие, а не советские стихи. Об их реакции мы не можем судить по рецензиям, премиям и т. д. – это все было полностью в руках «официальной реальности», – только по косвенным источникам. Редкое и очень интересное свидетельство – обзорная статья М. Кемшиса (Михаила Баневича, он же Михаил Подшибякин) «Новейшая русская поэзия», напечатанная в 1931 году в Ковно:
...Рядом с Мандельштамом можно поставить поэта Бенедикта Лившица, во многом родственного ему и связанного с ним личной дружбой. Первоначально, в годы войны, Лившиц выступал как футурист в ультра-футуристических периодических изданиях (Одесса), затем в 1922 году в Киеве вышла его книжечка «Из топи блат» (очень небольшим тиражом и в частном издательстве); его прежние книги давно разошлись, и только в 1926 году его узнала Москва по небольшой книжке «Патмос» (изд. «Узел») и, наконец, по более полной «Кротонский полдень» (М. 1928 г. «Узел»). Стихи Лившица трудны – порою просто мало понятны – своею очень сложной лексикой и философской нагруженностью. Лившиц известен только в очень узких кругах. Но в поэзии его есть несомненные достоинства: как и у Мандельштама, исключительная культура слова, особая любовь к нему, как к носителю смысла, а не просто к звуку, классические формы стиха и общая культурность багажа. Он часто строит стихотворения на внутренней ассоциативности образов, что сближает его с Пастернаком, хотя ему далеко до темперамента и глубины Пастернака. Лившиц спокоен и холоден, в нем больше рассудка, чем чувства, он даже менее лиричен, чем Мандельштам, но он отлично понимает и чувствует слово, язык и является действительным художником слова...[6]
Как видим, Ахматова, с ее петербургской выучкой, хорошо разобралась в интриге – откуда дует ветер в пользу Лившица, к которому относилась, скорее всего, несколько скептически, хотя вряд ли враждебно. Но не давать же в обиду Мандельштама (причина и для Н.Я. Мандельштам?)! Ветер дул из Москвы, где у Баневича-Подшибякина явно были частные источники информации – в кругу кооперативного издательства «Узел», судя по всему, последнего по времени независимого издательского предприятия Советской России. Но в Москву этот ветер придул, конечно же, из Ленинграда.
В глухой тишине загнанной в полуприватное русской поэзии, «в очень узких кругах» имя Лившица, поддержанное в 1928 году «Кротонским полднем» в том же «Узле», действительно было звонким именем, но… Он сам сказал о себе (в «Полутораглазом стрельце»): «Литературный неудачник, я не знаю, как рождается слава». Много раз он видел, как она рождается – и сама собой, наперекор всему, и как ее рождают умельцы – создатели славотехнологий, о которых много рассказано в «Полутораглазом стрельце». И что же, действительно не увидел, «не заметил», как чуть было не родилась его собственная слава? И как ушла, не родившись? Да, прав был Корней[7]: «наружность у него полнеющего пожилого еврея, которому полагалось бы быть практиком и дельцом, а вся жизнь – чистейшей воды литература».
4.
Несколько раз в своей жизни он был «почти знаменит». Как минимум, трижды.
Первый раз, несомненно, в «бурлюковские времена», но он не умел – и не хотел учиться! – расчетливо хамить литературной публике, как будущий «лучший и талантливейший», и не был – действительно не был и не хотел притворяться! – священным безумцем, как Хлебников. Он хотел «всерьез», «по-настоящему» все так хорошо и честно обустроить, чтобы «новое искусство» и «новая поэзия», и всё, как в Париже и Риме и даже гораздо лучше, но по-честному, по-серьезному... об этом, в сущности, «Полутораглазый стрелец».
Он был очень честный и серьезный человек, без всякого авантюризма, эгоизма и легкомыслия. Без всякого – выразимся любезнее – «игрового начала». Он знал, что такое начало нужно, и даже хаживал в «Бродячую собаку» в «черном жабо прокаженного Пьеро», но ничего у него не получалось. Он был чересчур корректным и приличным человеком.
Второй раз: в киевские пореволюционные годы, когда Лившиц, и внешне, и внутренне распростившийся с «будетлянством», оказался, вместе с Владимиром Маккавейским, признанным «мэтром» киевской литературной жизни:
Бритый, с римским профилем, сдержанный, сухой и величественный, Лившиц в Киеве держал себя как «мэтр»: молодые поэты с трепетом знакомились с ним, его реплики и приговоры падали, как нож гильотины: «Гумилев – бездарность», «Брюсов – выдохся», «Вячеслав Иванов – философ в стихах». Он восхищался Блоком и не любил Есенина. Лившиц пропагандировал в Киеве «стихи киевлянки Анны Горенко» – Ахматовой и Осипа Мандельштама. Ему же киевская молодежь была обязана открытием поэзии Иннокентия Анненского[8].
И третий раз (это является нашим маленьким открытием) – в Ленинграде, во второй половине 20‑х годов, может быть, до начала и не позже середины 30‑х – не позже создания Союза писателей, консолидировавшего всю советскую литературную машинерию, не позже «съезда победителей» и убийства Кирова. То есть у нас определенно выплывает 1934 год как маркировка полной перемены ситуации, и не только для Лившица. Что, впрочем, и без нас ясно. Но, вероятно, уже к 1933 году, году выхода «Полутораглазого стрельца», и даже гораздо раньше, отчетливо ощущалось, что двоекультурие, возможность дышать из-под полы частным, квартирным, ворованным воздухом, бесповоротно кончается – а с ним и судьба Лившица как поэта. Да и не только Лившица. О том, собственно, приведенное в предисловии к «Полутораглазому стрельцу» (и, вероятно, только таким способом возможное к напечатанию) еще в 1929 году написанное стихотворение, одно из тех у него немногих (почему? – ниже), про какие сразу понимаешь – да, это великие стихи:
Уже непонятны становятся мне голоса
Моих современников. Крови все глуше удары
Под толщею слова. Чуть-чуть накренить
небеса –
И ты переплещешься в рокот гавайской
гитары.
Ты сумеречной изойдешь воркотней голубей
И даже ко мне постучишься угодливой сводней,
Но я ничего, ничего не узнаю в тебе.
Что было недавно и громом и славой Г-сподней.
И, выпав из времени, заживо окостенев
Над полем чужим, где не мне суждено
потрудиться,
Ты пугалом птичьим раскроешь свой
высохший зев.
Последняя памяти тяжеловесной зарница...
Чуть-чуть накренить эти близкие к нам
небеса,
И целого мира сейчас обнажатся устои.
Но как заглушу я чудовищных звезд голоса
И воем гитары заполню пространство
пустое?
Нет, музыки сфер мы не в силах ничем
побороть,
И, рокоту голубя даже внимать не умея,
Я тяжбу с тобою за истины черствый
ломоть
Опять уношу в запредельные странствия, Гея.
О. Юрьев читает стихи Б. Лившица в Ленинградском доме писателя.
24 января 1986 года
Лившиц больше любил литературу и больше восхищался гениальными поэтами-современниками, чем может себе позволить человек, «строящий успех». Он хотел славы, очень хотел – и всю жизнь о ней думал, но хотел ее «по-честному» – ни за чей счет и без гаерских хитростей. Это же касается и самих его стихов. Почти с самого начала они замечательны по выделке, но что-то в них есть (и почти до конца оставалось), как будто не подпускающее к себе «любовь пространства» и замыкающее слух перед «зовом будущего». По крайней мере, если читать их с самого начала и до самого конца, по ходу времени.
Вероятно, причиной и того, и другого является одно и то же – почти религиозная серьезность и ответственность Лившица по отношению и к поэзии в целом, и к каждому написанному им слову в отдельности. Невозможно себе представить, чтобы он написал какое-нибудь слово в стихи, а потом пошел спрашивать знакомых, что оно значит, как было у Мандельштама с «аонидами». Он вообще твердо знал, что значат его слова, считал себя должным знать – и слова его значат твердо и определенно, даже если и «мало понятны – своею очень сложной лексикой и философской нагруженностью» (Кемшис). Невозможно себе представить, чтобы Лившиц не понимал чего-либо в собственном стихотворении – не после его написания, а до и во время! – а великие стихи чаще всего неожиданность прежде всего для своих создателей.
Я, конечно, не утверждаю, что для поэтического величия необходима полуграмотность, упаси меня Б-г от такой литинститутчины, десятилетиями порождавшей советских нутряных гениев. Имеется в виду некоторая воздушность, некоторая легкость, некоторое даже легкомыслие, постоянная готовность идти на риск, на неизвестную коннотацию, на самозначение образа, на неконтролируемость этого самозначения – все, что в таком избытке было у Мандельштама и чего, казалось, совсем не было у Бенедикта Лившица. Каждый раз он отчеканивал и отливал стихи до такого состояния, что они сами собой начинали звенеть и гудеть, но слышно это было только тем, кто не только понимал, о чем они, – но и правильно понимал. Его читатель должен был тоже «знать слова». Такой проблемы у Мандельштама никогда не было, каким бы «смысловиком» он себя ни считал.
Страшным напряжением всех своих сил, всей своей поэтической воли Лившиц вышел к «Эсхилу» (1933), стихотворению, решившему эту проблему: оно так наполнено морским шумом, звоном и скрежетом таких непонятных неэллинисту слов и имен, что становится уже безразлично, что это стихи об уходе оскорбленного поэта:
Плыви, плыви, родная феорида,
Свой черный парус напрягай!
Какая феорида, почему родная, зачем черный парус? Не скажу. Это несложно выяснить, да хоть и в комментариях к однотомнику, но уж, пожалуйста, сами – а мне дороги эти стихи вне всякого значения и понимания, такими, как я их читал Екатерине Константиновне Лившиц, а затем, 24 декабря 1986 года в Дубовой гостиной Шереметьевского дворца, тогда Дома писателя имени В.В. Маяковского (Большой зал все же не дали, а почему? – а потому, ответил Корнеев, что переводчики в Союзе писателей, как евреи в Америке...) – это было, кстати, их первым публичным исполнением, как бы первой «устной публикацией».
Полюбите «Эсхила» малопонятным, едва ли не заумным со всеми его феоридами, айдесскими звуками и пелазгийскими ладами (всё на месте, всё точно, гарантирую: никаких Елен греки тут не бондят), гудящим бесповоротным, безнадежным отчаяньем – тогда услышите и «Уже непонятны становятся мне голоса...», гавайское рыдание этих стихов, предсказывающих, конечно, и гавайскую гитару за стенкой у Кирсанова, когда брали Мандельштама – но прежде всего с таким сдержанным, мужским отчаянием оплакивающих уходящее, ушедшее время, что дело доходит до – почти удавшейся! но все же неудавшейся – попытки остановить вращение Земли.
А дальше – уже с доверием и настроенным слухом – вы идете назад, к «неоэллинистическим» стихам 20-х годов и понимаете, что Лившиц не «ухудшенный Мандельштам», как это принято считать среди читателей «Воспоминаний» Н.Я. Мандельштам, совслужевских детей 70–80-х годов, а, если уж на то пошло, «улучшенный Маккавейский», который и сам был более чем замечательным поэтом, тоже своего рода «эллинистом-заумником»[9].
Потом – к петербургскому циклу 1914–1919 годов, с его пронзительным прозрением постороннего о китежной природе Петербурга[10]:
А если судорог медузы,
Зажатой в царственной руке,
Слабее каменные узы,
Почиющие на реке?
И ты, вершитель, не насытишь
Туман цветами чугуна –
Дремотный дым, болотный китеж,
С балтийского подъятый дна? ...
(Ст. «Сегодня», 16 июля 1914 года.)
Постороннего? Агнон сказал в своей нобелевской речи, что должен был родиться в Иерусалиме, но из-за злодея Тита родился в Галиции. Вот так и Лившиц был петербуржцем, по исторической случайности или из-за Г.Р. Державина, пускай великого поэта и не злодея, но изобретателя черты оседлости, родившимся в Одессе и по собственной юношеской дурости оказавшимся в Киеве.
Прочтите Лившица против хода времени, сзаду наперед – и вы поймете значение и величие этой судороги совершенства, сжимавшей его горло и сердце, и вы увидите, какой это большой поэт.
Полюбите «Эсхила» – и вы поймете «Картвельские оды», писавшиеся с 1927 по 1937‑й, как попытку заменить «античный субстрат», необходимый для лившицевской поэтики привкус фонетического иноязычия, на клекот и придыхание картвельских корней. Но, конечно, и как попытку одновременно убежать от советской жизни и прибежать к ней: т. е. найти в Грузии, в ее ландшафте и в ее литературе другое, по тону, по вкусу, по запаху радикально отличное от наступающей, от обступающей советской серости – и одновременно стать своим через родину Сталина. В 1964 году «Картвельские оды» вышли в Тбилиси без стихов о Сталине, которых, впрочем, не оказалось и в однотомнике Лившица, готовившемся к столетию и вышедшем только через два года после него, в 1989 году (того или иного свойства цензура, в первом случае позднеоттепельная, во втором – раннеперестроечная). Вообще, следовало бы их опубликовать, как опубликованы соответствующие стихи, например, Заболоцкого. И стоило бы задуматься над массово прорезавшейся с конца 20‑х годов и резко усилившейся в 30‑х любовью больших русских поэтов к Грузии – в какой мере она являлась сначала внутренне разрешенной, нестыдной формой любви к Сталину и в какой мере любовь к Сталину на фоне гор открывала потом путь к любви к Сталину вообще. Это трагическая тема, но ею стоило бы заняться.
Б. Лившиц. Давид Бурлюк. Офорт. 1911 год
5.
Почти через год после «торжественного заседания», 2 декабря 1987 года, Екатерина Константиновна Лившиц умерла. Я у нее больше не был, хотя мы были соседями по Черной речке – не позвонил, не напросился. Неловко было (это вечное петербургское «неловко»!), да и жизнь за тот год так странно и страшно ускорилась...
В крематорий мы с Ольгой Мартыновой поехали. С зимними белыми хризантемами, пахнущими на морозе морской горечью (свой черный парус поднимай) и будто небрежно вырезанными из сугроба. Кажется, были только переводчики, немного. После прощания одна из переводчиц поблагодарила нас за то, что пришли, и сказала, что понимает: мы это сделали «для секции». Мы бы засмеялись, если бы в крематориях можно было смеяться.
6.
Нет, музыки сфер мы не в силах ничем побороть...
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
[1] Мандельштам Н.Я. Вторая книга. М., 1999. С. 87.
[2] К самой Екатерине Константиновне она относилась как раз очень хорошо. Скорее всего. Во всяком случае, существует (и сравнительно недавно опубликован) отрывок из первоначального наброска «Второй книги», позже полностью отвергнутый, вероятно, в связи с тем, что Н.Я. Мандельштам по каким-то соображениям отказалась от ощутимого в нем «феминистского тона» (и/или излишней «проахматовости»): «Эта прелестная женщина, вдова Лившица, символизирует для меня бессмысленность и ужас террора – нежная, легкая, трогательная, за что ей подарили судьбу? Вот уж действительно, женщина как цветок, – как смели отравить ей жизнь, уничтожить ее мужа, плевать ей при допросах в лицо, оторвать от маленького сына, которого она уже никогда не увидела, потому что и он погиб, пока она гноилась на каторге в вонючем ватнике и шапочке-ушанке. <...> Это Таточка ответила прокурору, когда он сказал ей, что она может вторично выйти замуж – так у нас иногда, в виде особой милости, сообщали о расстреле, гибели или другой форме уничтожения мужа: “Я с мертвыми не развожусь”» (Н.Я. Мандельштам. Из воспоминаний // Воспоминания об Анне Ахматовой. М., 1991; http://www.akhmatova.org/articles/mandelshtam.htm).
[3] Ахматова А.А. Отрывки из дневника. Воспоминания об О.Э. Мандельштаме (http://www.akhmatova.org/proza/mandel.htm). Вдруг впервые обратил внимание, хотя читаю эти «Отрывки из дневника» уже скоро 40 лет (они были первым самиздатом в доме, лежали вместе с документами в выдвижном ящике книжного шкафа, и я вынимал их, когда никого из взрослых не было): первая дата (возможно, фиктивная) – мой день рождения, на два года раньше.
[4] Чуковский К.И. Дневник. 1901–1929. М., 1991. С. 389–390 (запись от 24 апреля 1926 года).
[5] Лукницкий П.Н. Встречи с Анной Ахматовой. Т. 2: 1926–1927 (записи марта 1926 г. о поездке Ахматовой в Москву). Париж–М., 1997 (http:://lib.rtg.su/memor/2/128.html).
[6] Кемшис М. Новейшая русская поэзия // Darbai ir dienos. Literatu-ros skyriaus zurnalas. HumanitariniMoksl Fakulteto leidinys. Kaunas, 1931. [T.] II. P. 221–247. Acta et commentationes ordine philologorum V. M. Universitatis (http://www.russianresources.lt/archive/Banevich/Ban_2.html).
[7] Который его, впрочем, всегда очень любил и ценил. Вот запись от 6 июля 1913 года: «Он по мне. Большая личность: находчив, силен, остроумен, сентиментален, в дружбе крепок и теперь пишет хорошие стихи... Каков он будет, когда его коснется слава, не знаю; но сейчас он очень хорош...» Лившиц остался хорош, когда слава его коснулась. Не потому ли ушла?
[8] Терапиано Ю.К. Встречи: 1919–1971. М., 2002 (http://www.silverage.ru/poets/mandel/terapiano_mand.htmhttp://www.silverage.ru/poets/mandel/terapiano_mand.htm).
[9] Велеречивою исполненный толпой / Ликей не всуе чтит свой Фидиев фастигий: / Азийских риторов я видел в лоне стой, / Дидаскалов седых, перелагавших книги... (http://slova.org.ru/makkaveyskiy/muta_quies_habitat/).
[10] Автор написал об этой природе целый роман (см. Юрьев О.А. Винета // Знамя. 2007. № 8), а критик Андрей Урицкий указал ему на это стихотворение, которое автор, конечно, и сам должен был бы помнить. Но, увы, не помнил, иначе бы оно прозвучало в романе.