[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  СЕНТЯБРЬ 2009 ЭЛУЛ 5769 – 9(209)

 

Путтермессер, ее трудовая биография, ее родословная и ее загробная жизнь

Синтия Озик

Путтермессер было тридцать четыре года, она была юристом. Еще она была феминисткой – не оголтелой, но возмущалась приставкой «мисс» перед своей фамилией, видела в ней намеренную дискриминацию; она хотела быть юристом среди юристов. Она не была девственницей, но жила одна, упорно в Бронксе, на Гранд-Конкорсе, среди хиреющих родителей чужих людей. Ее собственные переехали в Майами-Бич; в пушистых шлепанцах, сохранившихся со школы, она бродила по лабиринту своей квартиры, где на пианино до сих пор стояли ноты с учительскими галочками, показывавшими, до какого места ей надо упражняться. Путтермессер всегда забегала немного вперед заданий; в школе – тоже. Учителя говорили ее матери, что у ребенка «высокая мотивация», «нацеленность на результат». Кроме того, у нее была «тяга к знаниям». Мать все это записывала в блокнот, хранила его и увезла с собой во Флориду, на случай, если умрет там. У Путтермессер была младшая сестра, тоже высоко мотивированная, но она вышла замуж за индийца-фармацевта, парса, и переселилась в Калькутту. У сестры уже было четверо детей и семь сари из разных тканей.

Путтермессер продолжала учиться. На юридическом факультете ее называли зубрилой, выскочкой, эгоманьячкой и карьеристкой. Эго тут было ни при чем; она пыталась найти решение, но не знала – чего. В тылу бельевого шкафа она нашла пачку картонок от отцовских рубашек (мать была предусмотрительна и скупа: в кухонных ящиках Путтермессер до сих пор обнаруживала сложенные квадратики древней кальки, побелевшие на сгибах, пропахшие сыром и приютившие меленьких, неизвестной породы червячков); сама же она держала за стояком в ванной недельную порцию кроссвордов из воскресной «Таймс», приколотых к этим картонкам, и беспорядочно решала их. Она играла с собой в шахматы и выигрывала, как за черных, так и за белых. На карточках из картотеки сочиняла дела по гражданским искам. Не потому, что хотела всё запомнить: ситуации (интеллектуальные задачи она именовала «ситуациями») проскакивали в ее ум, как сливочное масло в бутылку.

Из Флориды пришло письмо от матери:

 

Дорогая Рут,

я знаю, ты мне не поверишь, но клянусь, что это правда, на днях папа гулял по Авеню и кого, ты думаешь, он встретил – миссис Зарецки, худую из Бернсайда, а не полную у Давидсона, ты помнишь ее Джоула? Так он развелся, детей, слава Б-гу, нет и свободен как птица, бедняжка его жена, говорят, не могла зачать. Он проверялся, у него все в порядке. Он всего лишь бухгалтер, недостаточно хорош для тебя, видит Б-г, я никогда не забуду тот день, когда тебя взяли в Юридическое обозрение[1], но ты должна приехать и увидеть, каким он стал милым человеком. В каждой трагедии есть своя хорошая сторона. Миссис Зарецки говорит, что он почти каждый раз приезжает, когда она звонит ему по междугородному. Папа сказал ей: что ж, бухгалтер, вы не перегрузили его образованием, с дочерьми это по-другому. Но не принимай это близко к сердцу, папа так же, как я, гордится твоими успехами. Почему ты не пишешь, мы давно от тебя ничего не получали, работа – работой, но родители – это родители.

 

У Путтермессер было еврейское лицо и чуточка американского недоверия к нему. Ни на одну из рекламных девиц она не была похожа: она ненавидела девушку с шампуня «Брек», блондинистую, умильную, с бледными губами, и шампунь этот бойкотировала из-за плакатов в метро, золотоволосых, грубо идеализированных – эротический сон американца. У самой Путтермессер волосы походили на прыгающие фестоны – они покрывали голову волнистыми слоями, как уложенная внахлест черепичная крыша. Цвета они были почти черного и порой торчали во все стороны. Нос у нее был толстый с шерстистыми неодинаковыми ноздрями – правая заметно шире левой. Глаза маленькие, ресницы короткие, невидимые. Веки – монголоидные, с эпикантусом – в целом, лицо несколько восточного типа, как бывает у евреев. При всем этом нельзя сказать, что она была некрасивой. У нее была хорошая кожа, пока что почти без морщинок, неровностей и признаков приближающейся дряблости. И приятный овал лица – щеки по-детски обвисали, только когда она углублялась в книгу.

В постели она изучала грамматику иврита. Перестановки в трехбуквенных корнях восхищали ее: как это получается, что целый язык, а следовательно, целая литература и даже цивилизация зиждутся всего лишь на трех буквах алфавита? А глагол – этот поразительный механизм? Три буквы, любые, каким предназначено, могут исчерпать все возможности, просто за счет разного произношения или добавления еще одной спереди или сзади. Все мыслимые речения произрастают из такой троицы. Иврит представлялся ей не столько средством выражения, сколько кодом мироустройства, нерушимым, прозрачным, заданным от века. Идея грамматики иврита превращала ее мозг во дворец, в некий Ватикан, по коридорам которого она ходила от одного блистательного триптиха к другому.

Она написала матери письмо с отказом приехать в Майами-Бич для встречи с милым разведенным бухгалтером. Она еще раз объяснила ей, чем дышит, объяснила обиняком:

 

Я цинично отношусь к власти, и причиной тому, конечно, моя нынешняя работа. Ты, наверное, не слышала об Отделе виз и регистраций, сокращенно – ОВИР? Он расположен на улице Огарева, в Москве, в СССР. Я могла бы перечислить тебе несколько из неисчислимого списка бюрократических издевательств ОВИРа – сколько их всего на его совести, никто не ведает. Но могу назвать имена всех этих преступников, вплоть до низших сотрудниц, Ефремовой, Королевой, Акуловой, Архиповой, Израиловой, сидящих в Колпачном переулке, в управлении, возглавляемом Золотухиным, заместителем полковника Смирнова, который работает под началом Овчинникова, второго по старшинству после генерала Вырьина; только Овчинников и Вырьин сидят не в Колпачном, а на улице Огарева, в головной организации – МВД, Министерстве внутренних дел. Когда-нибудь все советские евреи вырвутся из их паучьих лап на свободу. Пожалуйста, объясни папе, что это сегодня – одна из важнейших забот в моей жизни. Ты думаешь, Джоул Зарецки способен разделить мои воззрения?

 

Сразу после университета Путтермессер поступила в фирму «Мидленд, Рид и Коклберри». Это была аристократическая фирма на Уолл-стрит, и Путтермессер, взятую туда за ум и редкостное усердие (чаще свойственное иммигрантам), поместили в тылу конторы раскапывать прецеденты для тех, кто работает непосредственно с клиентами. Женщина и еврейка, она, однако, почти не ощущала дискриминации: тыл предназначался для нудной черной работы, и туда отправляли полезную молодежь. Свет там частенько горел до трех ночи. Было естественно, что с Верхней Ступеньки юридического факультета ты получала доступ к Подножию Лестницы в реальном мире прецедентов. Наградой было само существование чудо-лестницы. Путтермессер была там единственной женщиной, но не единственной еврейкой. Каждый год в заднее отделение «Мидленда, Рида» поступали три еврея (четыре в тот год, когда пришла Путтермессер, а посему при виде ее чаще думали «женщина», чем «еврейка»). Каждый год три еврея уходили – не те же трое. Трудным временем был обеденный перерыв. Большинство молодых людей шли в спортклубы поблизости, размяться. Путтермессер ела из бумажного пакета у себя за столом вместе с другими евреями, и это было странно: молодые евреи, казалось, были так же преданы сквошу[2], как остальные. Увы, в спортклубы их не принимали, и это удивляло – молодые евреи ничем не отличались от остальных. Они покупали такие же костюмы у тех же портных, носили точно такие же рубашки и туфли, не надевали галстучных булавок и стриглись так же – значительно короче, чем уличные охламоны, но не так коротко, как стрекулисты из банков.

Путтермессер помнила, что сказал о Дрейфусе Анатоль Франс: он был той же породы, что осудившие его офицеры. «На их месте он сам бы себя осудил».

Только выговор у них чуть-чуть отличался: «а» чуть глубже в носу, неприятно удлиненный «и», давно распространившееся из Бруклина в Грейт-Нек[3] и из ее Бронкса в Скарсдейл[4]. Эти две влиятельные гласные мистическим образом препятствовали повышению. Между тем игроки в сквош передвигались из тыла в главный офис. Одного или двух из них готовили: чистили щеткой, подкармливали сахаром, выводили на поводке – в партнеры; приглашали на обед с худыми благожелательными клиентами; они проводили половину дня в кафетериях больших благополучных банков, короче говоря, отращивали сливочные щеки и приобретали плавные манеры людей, которым всегда комфортно.

Евреи же, напротив, становились нервными, злобно шептались перед писсуарами (Путтермессер в дамской комнате слышала, как их ропот уходит в объединенный сток), становились перфекционистами, слишком серьезными, ожесточенно тыча пальцами, пикировались из-за принципов, и в их внешности и повадках все больше проглядывал еврей и все меньше – повзрослевший студент-спортсмен. Потом они увольнялись. Увольнялись по собственному желанию, никто их не выгонял.

Путтермессер тоже уволилась, устав от неумеренной учтивости – в особенности любезны были партнеры, обращавшиеся с ней как с равной аристократкой. Путтермессер объясняла это тем, что не произносит «а» в нос, не тянет «и», а главное, не дентализирует «д», «т» и «л», а придерживает их сзади, у верхнего нёба. Речь ее давным-давно была вымуштрована фанатичными учителями, миссионерами красноречия, выписанными ее элитарной школой со Среднего Запада, так что почти все следы областничества были истреблены, кроме темпа речи, по нью-йоркски размеренного. Путтермессер могла происходить откуда угодно. Она была до кончиков ногтей американкой, так же как ее дед в капитанской фуражке. От Касл-Гардена[5] до голубых туманов Новой Англии отец ее отца продавал американцам головные уборы, воротнички и галстуки! В жилах Путтермессер громко бился Провиденс, штат Род-Айленд[6]. Путтермессер казалось, что партнеры это чувствуют.

Потом она вспомнила, что Дрейфус идеально говорил по-французски и был совершенно француз.

На прощание ее повели в ресторан – в клубы, где состоят партнеры (так они объяснили), женщины не допускаются – и извинились.

–     Нам жаль терять вас, – сказал один.

А другой сказал:

–     Никого в команде, с кем пойти под брезент, а?

–     Брезент? – сказала Путтермессер.

–     Свадебный навес, – подмигнув, объяснил партнер. – Или их делают из овчины – я забыл.

–     Интересный обычай. Я слышал, у вас бьют тарелки на свадьбе, – сказал второй партнер.

Антропологическая трапеза. Они выясняли ритуалы ее племени. Она не знала, что представляется им странной. Их прекрасные манеры были осторожностью, которую ты усваиваешь, двигаясь в глубь континента: «Доктор Ливингстон, я полагаю?»[7] Они пожали ей руку, пожелали успехов, и в эту минуту, в такой близости к их лицам с влажными улыбочными складками, отходящими от вафельных носов с узкими, одинаковыми ноздрями, Путтермессер с изумлением заметила, какие они странные, – столько выпито мартини за обедом, и даже в пьяном виде прекрасные манеры, и церемониальное приглашение в ресторан с коврами, притом что они люди важные, а она незначительная персона. Глаза у них были голубые. Шеи у них были чистые. И как чисто выбриты! Как будто у них вообще не растут волосы. Но в ушах волосы курчавились. Они позволили ей взять все блокноты с ее фамилией в шапке. Она была тронута их вежливостью, их благожелательностью, которой они всегда добивались своего. Она отдала им три года дотошных анонимных изысканий, до глубокой ночи выискивая прецеденты, даты, утерянные дела, поблекшие, погасшие политические события, ради них терпя дикую головную боль по утрам, и отдала полдиоптрии зрения в обоих глазах. Из блестящих студентов получаются хорошие помощники. Партнеры были довольны ею, но не сокрушались. Она была заменима: уже сегодня утром на ее место взяли умного негра. Дворец, куда ее привели прощаться, был их с Б-жьего соизволения; в это они верили и, исходя из этого, вели себя. Они были благожелательны, потому что благожелательность была их прерогативой.

Она пошла работать в Департамент поступлений и выплат. Должность ее была – помощник юрисконсульта: титул не имел смысла, суррогатный термин языка, которым кормится бюрократия. Из многих, занимавших эту должность, большинство были итальянцами и евреями, а Путтермессер – опять единственной женщиной. В этой большой муниципальной конторе церемониям и манерам не было места: грубые крики, невежественные клерки, неряшество, мусор на полу, крошки в замурзанных книгах. В дамской комнате воняло: женщины писали стоя, горячая моча брызгала на сиденья и на грязный кафель.

Сменявшие друг друга начальники именовались Директорами. Все они были политические назначенцы, падальщики, поспевшие к раздаче постов. Сама Путтермессер была не вполне государственным служащим и не вполне негосударственным – одно из тех двоякодышащих существ, отношение к которым среднее между презрением и снисходительностью. Но ей вскоре стало стыдно за свою принадлежность к противной массе служащих, рассованных по ячейкам муниципального улья. Это было жуткое здание, насквозь серое, прошитое множеством коридоров, переходов, лестничных шахт, хоромы Страшного суда, наполненные слабыми сварливыми голосами препирающихся чиновников. В то же время здесь присутствовали странные деревенские звуки – летом ровный стрекот кондиционеров, зимой кваканье и кряканье старых радиаторов. Окна, однако, были широкие и высокие, вдоволь света и вид на весь южный конец Манхэттена вплоть до Бэттери-парка, весь под коркой застывшей лавы – прямоугольник за квадратом, за квадратом шпиль. В полдень величаво и страстно били хмурые колокола Сент-Эндрю.

Для Путтермессер это означало, что в жизни она спустилась на ступеньку ниже. Здесь она даже не была курьезом. Никто не замечал еврейку. В отличие от партнеров «Мидланда, Рида», директора не прохаживались среди своих подданных. Их редко видели – они подобны были королям, заточенным в башне, и жили слухами.

Но Путтермессер обнаружила, что в муниципальной жизни все слухи оправдываются. Предполагаемые партийные перебежчики оказываются перебежчиками. Шепотки о подковерных сражениях подтверждаются: начальники, падения которых ждали, валятся. Путтермессер пережила две избирательные кампании; видела, как могущественные становятся бессильными, а прежде бессильные словно раздуваются за ночь, чтобы сполна вкусить сладость краткосрочной победы. Когда рушилась одна Администрация, поначалу как будто бы искоренялись и ее обычаи, все, что пахло словами «раньше» и «до нас», – но только поначалу. Начальные судороги обновления затихали, и постепенно, исподволь возвращался старый уклад, все зарастало им, как травой, словно здание и работавшие в нем были каким-то стойким растительным организмом с собственными законами обмена веществ. Травой были служащие. Они были неистребимы, сильнее асфальта, крепче времени. Администрация могла повернуться на петлях, выбросить на улицу одних назначенцев и запустить других – работа продолжалась. Могли постелить новый ковер в кабинете нового Заместителя, построить персональный туалет у нового Директора, ввинтить более слабые лампочки у клерков, сочинить новый вычурный колофон для старого ненужного документа, могли сделать все, что угодно, – работа шла по-прежнему. Организм дышал, сознавал себя.

Так что Директору делать было нечего, он это знал, и организм это знал. За очень большое жалованье Директор затворялся в кабинете и чистил ногти блестящими инструментиками затейливого швейцарского ножичка, располагая секретаршей, которая всем грубила и весь день кого-то обзванивала.

Нынешний был богатым и глупым плейбоем; он дал мэру деньги на избирательную кампанию. Все высшие чиновники в департаментах либо дали мэру деньги, либо были придворными, которые пресмыкались ради него в партийном клубе – главным образом, льстя боссу клуба, который до всяких выборов был уже тайным мэром и раздавал посты. Но нынешний Директор ничем не был обязан боссу, потому что дал деньги мэру и назначенцем был мэра, и босс вообще мало его интересовал, потому что он вообще итальянцами мало интересовался. Босс был неаполитанский джентльмен по фамилии Фиоре, председатель правления банка; тем не менее он был всего лишь итальянцем, а Директор предпочитал дружить с голубоглазыми банкирами. Свой телефон он использовал для того, чтобы уславливаться с ними о встречах за обедом, иногда о теннисе. Сам он был голубоглазым Гуггенхаймом, немецким евреем – но не из семейства знаменитых филантропов Гуггенхаймов. Фамилия была хитроумной копией (усеченной из Гуггенхаймера), а сам он – достаточно богат, чтобы сходить за одного из настоящих Гуггенхаймов, которые считали его выскочкой и отмежевывались от него. Знатность требует такта, поэтому отмежевывались так тактично, что никто об этом не знал, даже Рокфеллер, с которым он познакомился в закрытой школе «Чоут».

Этот Директор был красивый, застенчивый мужчина, молодой еще, заядлый яхтсмен; по выходным он носил кеды и дружил с династиями – Сульцбергерами и Варбургами, которые допускали его на обеды, но предостерегали от него дочерей. Он не удержался в двух колледжах и закончил третий, наняв артель для написания своих курсовых. Он был безвреден, глуповат, чтил память башковитого отца и испытывал смертельный страх перед пресс-конференциями. Не понимал ничего: лучше всего разбирался в искусстве (ему нравились ренессансные ню) и хуже всего в экономике. Если его спрашивали: «Сколько в среднем инвестирует город за день?», или: «Противоречит ли конституции взыскание городского налога с иногородних работников?», или: «Каково ваше мнение о льготах по налогам на собственность?», сердце у него подскакивало к горлу, из носа текло, и он говорил, что сейчас ему некогда и за детальным ответом пусть обратятся к заместителю по финансам. Иногда даже вызывал на помощь Путтермессер.

Если бы портрет писался оптимистический, тут бы как раз и перейти к любовной стороне жизни Путтермессер. Ее биография развивалась бы романтически, богатый молодой директор Департамента поступлений и выплат влюбился бы в нее. Она приобщила бы его к высоким материям и делу защиты советских евреев. Он оставил бы свою яхту и погоню за аристократами. Путтермессер резко прекратила бы трудовую деятельность и переехала в коттедж в хорошем пригороде.

Не бывать этому. Путтермессер всегда будет служащей в муниципалитете. Будет всегда созерцать Бруклинский мост за окном, а также любоваться великолепными закатами, вызывающими прилив религиозности. Она не выйдет замуж. Возможно, вступит в долгую связь с заместителем по финансам Вогелем, а может быть – нет.

С Путтермессер была та сложность, что она привязывалась к определенным местам.

 

Путтермессер работала в муниципалитете, и у нее была прекрасная мечта, мечта о Ган Эдене[8] – слова и идею она усвоила от двоюродного деда Зинделя, бывшего шамеса[9] из синагоги, которую давно снесли. В этой модели Райского сада, иначе говоря, загробной жизни Путтермессер, никогда не страдавшая неуверенностью в здешней жизни, еще более была уверена в своих целях тамошних. При ее слабости к сливочной помадке (другие люди ее возраста, социального положения и душевного склада переходили на мартини или, в крайнем случае, на имбирное ситро; Путтермессер же употребляла мороженое с кока-колой, презирала мятные конфеты из-за едкости, избегала соленых канапе с паштетом, скупала «шоколадных младенцев», карамели Крафта, конфеты «Мэри Джейн» из арахиса с патокой, «Милки Уэй», арахисовые козинаки и, съев их, сразу же исступленно чистила зубы – соскребала вину) – при этой невоздержанности она была худа и чужда иронии. Или: иронией был только ее постулат загробной жизни – умственная игра, в чем-то схожая с помадкой, тающей во рту.

Короче говоря, Путтермессер будет сидеть там, в Эдеме, под средних размеров деревом, в сплошном пылу и сиянии бесконечного июля, и зелень, зелень кругом, зелень над головой, зелень под ногами, и сама она будет роскошно блестеть от пота, зуд забот исчез, мысли о плодовитости отброшены. И там, представляла себе Путтермессер, она вберет. Под левой рукой наготове коробка с помадками (примерно такими, какие продавали младшим восьмиклассницы после урока кулинарии в 74й школе Бронкса около 1942 года); у правой руки наготове башня библиотечных книг: филиал Нью-йоркской публичной библиотеки из Кротон-парк вознесся на небеса в полной сохранности, без библиотекарш и штрафов, но с восхитительными земными ароматами – не выветрившимися – переплетного клея.

Здесь сидит Путтермессер. День за днем небесным, в чистоте желаний, в чистоте размышлений, в восторге непрерывающейся вечности, она ест помадки в форме человеческой фигуры (некогда называвшиеся – зачем скрывать? – «негритятами») или помадки квадратной формы (в Эдеме нет кариеса) – и читает. Путтермессер читает и читает. В Раю глаза у нее не устают. И если она все еще не знает, какого решения ищет, то надо просто продолжать читать. Районный филиал библиотеки – здесь такое же райское место, каким он был на земле. Она читает книги по антропологии, зоологии, физической химии, философии (в зеленом воздухе Эдема Кант и Ницше вместе расщепляются на хрустальные занозы). Секция новых книг бесподобна: Путтермессер узнает о корреляции генов, о кварках, о языке знаков у приматов, о теориях происхождения рас, о религиях древних цивилизаций, о назначении Стоунхенджа. Путтермессер будет читать серьезную литературу вечно; и останется еще время для беллетристики! Эдем обеспечен прежде всего вневременностью, и Путтермессер прочтет наконец всего Бальзака, всего Диккенса, всего Тургенева и Достоевского (весь Толстой и вся Джордж Элиот прочитаны еще внизу); наконец-то Путтермессер прочтет «Кристин, дочь Лавранса»[10] и поразительную трилогию Мережковского[11]; она прочтет «Волшебную гору»[12], и целиком «Королеву фей»[13], и целиком «Кольцо и книгу»[14]; прочтет биографию Беатрисы Поттер, многотомную захватывающую биографию Вальтера Скотта и какую-нибудь из книг Литтона Стрейчи[15] – наконец, наконец!

В Эдеме ненасытная Путтермессер наестся духовной пищи и, может быть, даже насытится. Она будет изучать римское право, сложные разделы высшей математики, ядерный состав звезд, историю монофизитов, китайскую историю, русский язык и исландский.

А тем временем, еще живая, не вознесенная на небеса, она проводила дни под мнимой властью Директора-плейбоя и успевала изучать только иврит.

Дважды в неделю, ночью (так ей казалось), она ехала на урок к деду Зинделю. Когда автобус проезжал по облупленным кварталам, из-под разломанного асфальта порой проблескивали трамвайные рельсы, словно лезущие на волю сорняки. По детским воспоминаниям Путтермессер трамвайные дни были лучше нынешних: летом вагоны гремели, как маленькие, замкнутые в себе карнавалы; решетчатые борта впускали жаркий ветер, пассажиры безмятежно тряслись на сиденьях. Не то что нынешний автобус, закрывшийся, как раковина, от трущоб вокруг.

Старик Зиндель-Скряга цеплялся за жизнь среди кухонной вони испаноязычных негров. Путтермессер поднималась по трем маршам лестницы и, прислоняясь к покоробленной двери, ждала, когда вернется с сумочкой бывший служка. Каждый вечер Зиндель покупал в кубинском магазине одно яичко. Он варил его, а Путтермессер сидела со своим учебником для начинающих.

–     Ты должна переехать в центр, – говорил старик. – Там у них как следует, языковые фабрики. Берлиц[16]. Университет. У них даже ульпан, как в Израиле.

–     Мне достаточно тебя, – сказала Путтермессер. – Все, что они знают, ты тоже знаешь.

–     И кое-что еще. Почему ты не переедешь на Манхэттен, в Ист-Сайд, чудо мое?

–     Квартиры слишком дорогие. Я унаследовала твою скупость.

–     И что за фамилия? Хороший молодой человек знакомится с такой фамилией – он смеется. Ты должна взять другую, милая, приятную. Шапиро, Левин, Коэн, Гольдвайсс, Блюменталь. Я не говорю другую – кому нужно Адамс, кому нужно Маккей, – я говорю, фамилию, а не насмешку. Твой отец сделал тебе плохой подарок. Молодая девушка – «нож для масла»!

–     Я сменю ее на Маргарин-мессер.

–     Оставь свои ха-ха. Мой отец, твой прапрадедушка, в пятницу вечером не разрешал положить нож на стол. Когда подходило к кидушу – никаких ножей! Никаких! В субботу – инструмент, лезвие? Оружие в субботу? Острие? Резать? То, что пускает из человечества кровь? То, что делает войну? Ножи! Никаких ножей! Ни в коем случае! Чистый стол! И заметь себе. У нас – есть только мессер, нож, ты понимаешь? У них меч, у них копье, у них алебарда. Возьми словарь – я смотрел. Чего только не носили эти рыцари, страшно подумать! Посмотри в книгах, ты увидишь: сабля, рапира, шпага, десять дюжин еще всего. Пика! У нас пикша – рыба. Не говоря уже, что они теперь штык надевают на ружье – и кто знает, что еще у бедного солдата в кармане. Может быть, кинжал, как у пирата. А у нас – у нас что? Мессер. Путтермессер, ты отрезаешь кусок масла, ты режешь, чтобы жить, не чтобы убивать. Честная фамилия, ты понимаешь? И все-таки для молодой девушки…

–     Дядя Зиндель, мне за тридцать.

Дед Зиндель заморгал; веки были, как крылышки насекомого, прозрачные. Он видел ее в путешествии, в путешествии. Крылышки глаз накрыли Галилею. Потом могилу Патриархов. Слеза о слезах мамы Рахиль уселась на его нос.

–     Твоя мать знает, что ты летишь? Одна на самолете, такая молодая девушка? Ты написала ей?

–     Я ей написала, дядя Зиндель. Я никуда не лечу.

–     В море тоже опасно. Что себе мама думает – кто там есть, в Майами? Мертвые и умирающие. В Израиле ты кого-нибудь встретишь. Ты выйдешь замуж, ты заведешь семью. Какая разница – в наши дни, такое время, быстрый транспорт…

Яйцо деда Зинделя поспело – сварилось вкрутую. Он обстучал его, скорлупа отошла осколками. Путтермессер рассматривала алфавит: алеф, бет, гимель; она не собиралась в Израиль, у нее дела в муниципалитете. Дед Зиндель, жуя яйцо, начал наконец учить.

–     Вот, посмотри, куда гимель и как заин. Близнецы, но одна брыкает ножкой влево, а другая вправо. Ты должна упражнять разницу. Если ножки не помогают, думай – беременные животы. Госпожа Заин беременная в одну сторону. Госпожа Гимель в другую. Вместе они рожают гез[17], это то, что отрезают. Ночь для ножей! Слушай, когда пойдешь отсюда домой, сегодня будь особенно осторожна. Мартинес сверху, не соседка – ее дочь ограбили и взяли.

Шамес жевал яйцо, а под его челюстями, склонив голову, Путтермессер упражняла животы святых букв.

Стоп! Стоп, стоп! Остановись, биограф Путтермессер, стой! Пожалуйста, оторвись! Это верно, что биографии выдумываются, а не фиксируются, но тут ты слишком много выдумала. Символ допустим, но не целая же сцена: не надо раболепно приспосабливаться к романтическим вымыслам Путтермессер. Не обладая большим воображением, она буквально воспринимает то, что есть. Зиндель лежит в земле Стейтен-Айленда. Путтермессер никогда с ним не беседовала – он умер за четыре года до ее рождения. Он весь – легенда: Зиндель Скряга, который даже в Ган Эдене не станет кушать яблоки, а будет беречь, пока они не сгниют. Не умудренный Зиндель. Почему Путтермессер должна так воспаляться из-за корявых фраз шамеса снесенной синагоги?

(Синагогу не снесли и не покинули. Она рассыпалась. Крошка за крошкой – исчезла. Некоторые окна пали от камней. Скамей не было, только деревянные складные стулья. Мало-помалу они развалились. Молитвенники расслаивались: расслаивались переплеты, клей отклеивался, рассыпался коричневыми чешуйками, листы становились хрупкими и рассыпались на конфетти. И община рассыпалась: сначала женщины, жена за женой, жена за женой, каждая   жемчужина и утешение, и остались стоять – они, вдовцы, хилые, с остановившимся взглядом, паралитичные. Одни, в ужасе. Старейшины, Ветераны! А потом и они рассыпаются, и шамес среди них. Синагога превращается в струйку дыма, в соломинку, в пушинку, в волосок.)

Но ей требуется предок. Путтермессер нуждается в корнях – какой же еврей без прошлого? Бедная Путтермессер очутилась в мире без прошлого. Мать ее родилась в шуме Мэдисон-стрит и ребенком была перевезена в гам Гарлема. Ее отец был почти янки: его отец оставил торговлю вразнос и стал капитанствовать в галантерее города Провиденса, штат Род-Айленд. Летом он продавал капитанки и на всех фотографиях был снят в капитанке. От прежнего мира осталась только эта одна крупинка воспоминаний: что когда-то один старик, дядя матери Путтермессер, подпоясывал штаны веревкой, звался Зинделем, жил холостяком, питался экономно, знал святые буквы, умер с тернистым английским между деснами. Держится за него Путтермессер. Америка – пробел, и дядя Зиндель – единственный ее пращур. Чуждый иронии, обделенный воображением, простой, но точный, ее ум настойчиво ищет кого-нибудь за родителями – что у них было-то? Изо дня в день кофе по утрам, стирка белья, изредка вылазка на пляж. Пробел. Что они знали? Всё, что знали, знали из кинофильмов, кое-что – обрывки – из газеты. Пробел.

За родителями, позади и до них, – теснятся, толпятся. Их видит Путтермессер на старых фотографиях еврейского Ист-Сайда. Видит длинное пальто. Видит женщину с тележкой – она навязывает людям лук. Видит маленького ребенка с пальцем во рту – он станет судьей.

За судьей, позади и до него, – тоже теснятся. Но их Путтермессер не может разглядеть. Маленькие города, городки. Зиндель родился в доме с плоской крышей, в небольшом отдалении от реки.

Что может сделать Путтермессер? Она начинала жизнь как дочь антисемита. Отец не желал есть кошерное мясо – говорил, что слишком жесткое. У него не было суеверий! Он взял мать измором, и она стала ходить на обычный рынок.

Сцена с дедом Зинделем не имела места. Как же любила Путтермессер его голос в сцене, которой не было!

(Он в земле. Кладбище – многолюдный город игрушечных небоскребов, теснящихся. Родившись в деревянном доме, Зиндель имеет теперь каменную крышу. Кто хоронил его? Чужие из землячества. Кто сказал слово о нем? Никто. Кто его теперь помнит?)

Путтермессер не помнит деда Зинделя; мать Путтермессер не помнит его. Имя в устах мертвой бабушки. У ее родителей нет родословной. Поэтому Путтермессер радуется модуляциям голоса деда Зинделя над кубинской лавкой. Дед Зиндель, когда был жив, не доверял строительству Тель-Авива, потому что был практичным человеком, Мессия не ожидался скоро. Но теперь, в сцене, не имевшей места, до чего естественно он предполагает, что Путтермессер отправится к клочку земли на Ближнем Востоке, окруженному ножами, ракетами, базуками!

Сцена с дедом Зинделем не имела места. И не могла иметь, потому что, если Путтермессер смеет учреждать свою родословную, мы не смеем. Ее, Путтермессер, надо рассматривать не как артефакт, а как сущность. Кто сотворил ее? Не имеет значения. Отныне Путтермессер будет фигурировать как данность. Вернем ее в Департамент поступлений и выплат, к конторским евреям и партийным назначенцам. Пока зимние сумерки скрадывают Бруклинский мост, выслушаем ее мнение о льготах по налогу на собственность. Вопреки тому, что сказал Харт Крейн в своей поэме[18], мост не арфа. Тросы его – тюремная решетка. Чиновницы Ефимова, Королева, Акулова, Архипова, Израилова сидят в Колпачном переулке, а самовлюбленный генерал Вырьин – нет. Он сидит на улице Огарева. Бывшая жена Джоула Зарецки бесплодна. Директор надевает кеды. Он звонит. Мистер Фиоре, учтивый теневой мэр, двигатель официального мэра, тоже звонит. Эй! Биограф Путтермессер! Что ты сделаешь с ней теперь?

Перевод с английского Виктора Голышева

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

 



[1]    Так обычно называется студенческий журнал юридических факультетов.

 

[2]    Игра вроде тенниса; противники стоят не друг против друга, а бьют по мячу, отскочившему от стенки.

 

[3]    Грейт-Нек – поселок в Лонг-Айленде, куда после второй мировой войны переехало много евреев-ашкенази.

 

[4]    Скарсдейл – городок на севере Нью-Йорка с высоким средним уровнем доходов.

 

[5]    Касл-Гарден, форт на южной оконечности Манхэттена, с 1850 по 1890 год служил пунктом приема иммигрантов.

 

[6]   Провиденс, столица штата Род-Айленд – один из первых городов, основанных в США (1636 год).

 

[7]    Этими словами приветствовал Ливингстона разыскавший его в Африке Генри Стэнли.

 

[8]   Ган Эден – сад блаженства (иврит), Эдем.

 

[9]    Шамес – служка, смотритель синагоги (идиш).

 

[10]  Роман норвежской писательницы Сигрид Унсет (1882–1949).

 

[11]  «Христос и Антихрист» (1896–1905).

 

[12]  Роман Томаса Манна (1875–1955).

 

[13]  Поэма английского поэта Эдмунда Спенсера (1552–1599).

 

[14]  Роман в стихах английского поэта Роберта Браунинга (1812–1889).

 

[15]  Литтон Стрейчи (1880–1932) – английский биограф, историк, литературный критик.

 

[16]  Курсы для изучения иностранных языков по методу Максимилиана Берлица.

 

[17]  Скошенная трава (иврит).

 

[18]  Поэма «Мост» (1930).