[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ СЕНТЯБРЬ 2009 ЭЛУЛ 5769 – 9(209)
Взаимосвязи
Фридрих Дюрренматт
В 1970–1980-х годах Фридрих Дюрренматт написал серию эссе об Израиле. В «Чейсовской коллекции» издательства «Текст/Книжники» готовится издание этих текстов. Мы предлагаем вниманию читателей фрагмент эссе «Концепция» (1975).
Университету Бен-Гуриона в Беэр-Шеве с благодарностью посвящаю
1.
Почти каждого, кто посещает Израиль, эта страна совершенно спонтанно побуждает к размышлениям, и в то же время духовный подъем, от которого голова идет кругом, имеет свои негативные стороны. Если кто-то вроде меня впервые приезжает в Иерусалим с готовой речью, радуясь тому, что ее нужно только прочитать – сначала в Иерусалиме, потом в Хайфе и, наконец, в Беэр-Шеве, – он глубоко ошибается: вряд ли найдется еще кто-нибудь, кто ступал на Священную землю столь же наивным, как я. Я с ужасом констатировал, что моя речь не только не завершена, но и не может быть завершенной, так как политическая ситуация, в которой находится ваше государство и которая, кажется, все более усугубляется, заставила меня дополнить мою речь, как только я ее произнес, новым предисловием, – хотя бы потому, что страна и населяющие ее народы показали мне задним числом то, что я, собственно, хотел и должен был сказать, когда писал в Швейцарии речь с намерением выступить с ней в Израиле. Я сознаю, что, в сущности, понял свою речь лишь сейчас, лишь сейчас мне открылся ее смысл, а когда я писал ее впервые, мне было ясно только одно: учитывая события, в которые вы втянуты, невозможно, например, делать литературный доклад о том, есть ли у театра будущее или нет и в чем его назначение сегодня. Подобные вопросы сейчас совершенно незначительны. Об этом не стоит размышлять. Но именно потому, что я пытался сказать по поводу Государства Израиль нечто основополагающее и это основополагающее становилось для меня все яснее с каждым днем моего пребывания в этой стране, моя речь становилась все подробнее – до бесконечности. В Цфате, недалеко от ливанской границы, в небольшом, продуваемом ветрами горном городке – каменистом гнездышке, откуда, согласно традиции, стала распространяться каббала, без десяти три ночи я пришел к мысли, что это будет последнее предисловие, которое мне понадобится сочинить. Но уже через два дня в Хайфе я снова начал его переписывать: страна, по которой я путешествовал, и люди, с которыми я встречался, заставляли меня взглянуть на Израиль по-новому; я писал с обеда до самого вечера, было уже восемь часов, и люди ждали меня, а я все никак не мог завершить свое предисловие. Когда же я наконец, спустя три четверти часа, прочитал его терпеливой публике, то почувствовал облегчение: наконец передо мной лежала последняя редакция моей речи. Но уже через день в Беэр-Шеве мне стало ясно, что я должен переписать всю речь – не только предисловие, но и то, что я сочинил в Швейцарии. Я работал всю ночь, чтобы затем прочитать новый окончательный вариант, после чего уже в Иерусалиме, в своем кабинете в гостинице «Мишкенот-Шаананим», снова принялся обдумывать все сначала; а сейчас, по прошествии более трех месяцев, давно возвратившись в свой кабинет в Нойенбурге, я все еще пишу свою уже давно произнесенную речь, которая меня не отпускает, которая взяла меня в плен, опутав сетями мыслей. Одержимый желанием закончить ее, я не могу от нее оторваться, и мне любопытно узнать, куда еще умчит меня штормовой ветер Страны Израиль; даже и здесь, на своей родине, у меня нет сил сопротивляться ему: такое ощущение, будто дух далекой страны гонит меня – не вдаль, а на встречу с самим собой.
2.
Поистине странная ситуация. Я не могу оторваться от своей речи, а моя публика рассеялась: вы, к кому я обращаюсь со своим докладом – воображаемая публика; те, кто слушал меня в Иерусалиме, в Хайфе, в Беэр-Шеве, остались вместе лишь в моей памяти; но именно поэтому мне представляется важным, чтобы у вас была ясность в отношении меня, чтобы вы, с одной стороны, знали, как я думаю, и, с другой стороны, обратили внимание на некоторые основополагающие вещи, без которых вы, возможно, неправильно поймете мою позицию по отношению к Израилю. Казалось бы, нет ничего проще, чем изложить свои мысли. Однако на самом деле даже слово «мир» произносят так часто, что оно звучит почти как объявление войны. С учетом этого мое предприятие становится еще рискованнее, поскольку у меня драматургическое мышление. Моя цель – словами изобразить конфликт, который разыгрывается в иной плоскости, не в языковой, даже если многие составляющие этого конфликта представляются еще менее реальными, чем слова. Да и конфликт не всегда поддается непосредственному изображению. Часто лишь непосредственное столкновение с ним помогает выработать соответствующие ему понятия. Так, различие между экзистенциальным и идеологическим я уяснил себе лишь тогда, когда стоял на плато Голан. Глубоко внизу – Генисаретское озеро с далекой Тивериадой, ближе – несколько деревенских общин, внизу под обрывом – долина Иордана, самая плодородная область страны, когда-то болотистая. Если бы между Израилем и Сирией на самом деле был мир, было бы безразлично, кому принадлежит Голан, разумнее всего: тому – по мысли Брехта, – кто сумеет сделать его плодородным; если же этого мира нет, то для того, кто должен защищать Генисаретское озеро и долину Иордана, Голан становится экзистенциально важным; а для того, кто хочет напасть на Израиль, хотя он и не должен нападать, овладение этими вершинами становится идеологической необходимостью, поскольку война, которую кто-то хочет вести, хотя и не должен этого делать, является идеологической войной. Я был в Иерусалиме, я видел две великолепные мечети, несколько достойных, много обыкновенных, обыкновенных и необыкновенных церквей и одну простую старую стену. В мечетях молились мусульмане, в церквах – христиане, у старой стены – евреи. Единство Иерусалима, возможность молиться там верующим трех религий – требование экзистенциальное. Несмотря на это, перед Шестидневной войной[1] евреям нельзя было молиться у Стены Плача, их синагоги были разрушены, их могилы осквернены. Я ехал от Голана вдоль горы, на которую поднимался Иисус Назаретянин, где он садился и говорил со своими учениками. Вообще, я не верю ни в его чудеса, ни в то, что Б-г создал его неестественным способом, – для чего бы Ему такое могло понадобиться, – я не верю ни в воскресение, ни в вознесение; ведь если Б-г есть, потому что Он есть, то Он избежит любой театральности по совершенно простой причине: тот, кто есть, не нуждается в видимости, чтобы доказать свое бытие. Еврей Иисус из Назарета ясно видится мне сыном человека, а не Сыном Б-га, в этом пункте я уступаю моему сомнению, но я верю Иисусу так же твердо, как тверд я в своей вере, ведь нет ничего сомнительнее, чем вера, которая подавляет сомнение. Если есть Б-г, существование Которого неподвластно человеку, то сомнение в Его существовании есть не что иное, как избранная Б-гом вуаль, которой Он укрывает Свой лик, скрывая Свое существование; если же Б-га нет, то все слова, с помощью которых мы рассуждаем о Нем, мы бросаем на ветер, который уносит их прочь, как все человеческие слова. И все же меня удовлетворяют слова этого еврея, который называл себя Иисусом Назаретянином, вне зависимости от того, говорил он их или нет. Убеждает не происхождение слова, но само слово. Если бы на горе, которая, возможно, вовсе не является именно той горой, на которой он говорил, не было церкви, я крикнул бы моему другу Тобиасу, который на своей машине возил меня по Стране Израиль: «Остановись!» И я могу вообразить себя бегущим наверх горы для того только, чтобы представить себе: это было здесь. Здесь он говорил. Но на горе стояла церковь, то есть идеология, а я не поднимаюсь ни на одну гору для того, чтобы найти там церковь, я поднимаюсь для того, чтобы удостовериться, – и при этом неважно, заблуждаюсь я или нет, – здесь, на этой каменистой почве, он произнес самую потрясающую речь, какую я только знаю, всем речам речь, речь, рожденную из иудейской религии, но произносил он ее наверняка не в церкви. Тем не менее если это здание на горе является для меня идеологией, то для других оно может быть чем-то экзистенциальным: к примеру, священным напоминанием о Нагорной проповеди; в то время как мне именно это здание, построенное в память о Нагорной проповеди, мешает вспомнить ее саму. Различие это столь же пустяковое, как и все различия в вере. Ужасными они становятся, когда объективируются, когда то, во что верит один, принимается как нечто объективное: но вера есть нечто субъективное и поэтому экзистенциальное. Как и во что люди верят – это уже нечто иное, различия есть и в том, верит ли человек твердо или нетвердо, верит ли он в то, что он знает, или знает, во что верит, считает ли кто-то возможным систематизировать веру или нет, склоняется ли верующий к догматике или стремится к диалектике. Насколько ясным казалось сначала различие между экзистенциальным и идеологическим, настолько же противоречивым оно стало сейчас. Это кажется парадоксальным. Однако понятия, которые мы используем для изображения конфликта, относятся к мышлению, а не к конфликту. Парадоксальное, противоречивое создается нашим мышлением; возможно, потому что само по себе непротиворечивое мышление в конечном счете невозможно, по всей видимости, потому, что в противоречивом и парадоксальном, возникающем по необходимости, достигается граница познаваемого, у которой, вероятно, человек способен прозревать правду. Если связать это с экзистенциальным, а именно с тем, что касается больше вас, чем меня, поскольку я, нееврей, с вашей вполне обоснованной точки зрения, веду роскошное существование, с позиций которого легко говорить, то есть с позиций вообще нельзя обоснованно говорить, – с этой экзистенциальной позиции любая политика вынужденно запутывается в противоречиях, не только потому, что любая политика заключает в себе противоречивые факторы, относящиеся к ее сути, но потому, что каждый, думающий о политике, должен думать о ней и в общем, и от случая к случаю, тем самым сталкиваясь с логической проблемой, так как в сфере экзистенциального особенное нельзя вывести из общего, как в логике, напротив, особенное находится в некоем противоречии к общему. И лишь представляя вас перед своими глазами, здесь в Нойенбурге, в Швейцарии, после моей поездки в вашу страну, после всех незабываемых впечатлений, теснимый смехотворными задачами своей профессии, лишь потому, что я постоянно обдумываю ваш случай, словно бы это был мой случай, я обретаю право говорить о вашем случае, поскольку ваш случай становится и моим случаем. Я знаю, вы в замешательстве от моих слов, они не помогают вам, я признаю, что, хотя я и делаю ваш случай своим, в опасности все же вы, не я, и вам может быть безразлично, какой противник вам угрожает, экзистенциальный или идеологический, поскольку суть войны в том, что она, даже если это война идеологическая, превращается в нечто экзистенциальное: в катастрофу. Есть лишь один способ избежать ее: мир. И это лишь потому, что мир есть нечто большее, чем разумный выход, мир – это единственный путь, по которому люди еще могут идти; все остальные пути – тупики, и то, что постигнет нас, если мы в них заблудимся, постигнет нас независимо от того, хотели мы этого или нет; мы это выбрали. Только с этой точки зрения, принять которую мне представляется особенно разумно именно по отношению к Израилю, где ее понимают как ни в одной другой стране, я могу еще добавить: мира можно достичь только постепенно. Не тогда, когда народы в смятении, но когда они успокаиваются и постепенно настраиваются на мир. Война начинается быстро, а построение мира – процесс длительный. Парадокс мира состоит в том, что он возникает не из войны, а только из мира. Мир – это не сентиментальность, не мечта во время войны о том, чтобы войны больше не было, не противоположная сторона войны, но противоположность тому состоянию, в котором находится мир сегодня: только мир, который не является больше переодетой войной, способен привести к изменениям и – в процессе этих изменений, со временем, которое находится только в его распоряжении, – к устранению бесчеловечных отношений, в которых запутался человек.
3.
Если предположить, что я беседую с русским, французом, швейцарцем и т. д. о необходимости их государств, то они, услышав мои речи, посмотрят на меня как на идиота. Их государствам не нужно подтверждать свою необходимость. Попытка подтвердить необходимость какого-либо государства представляется не только избыточной или даже смешной, но, к сожалению, еще и оскорбительной, поскольку вызывает беспокойство причина, которая привела к постановке подобного вопроса: если необходимость того или иного государства должна быть доказана, а собеседник является гражданином этого государства, следовательно, должно быть доказано, что собеседник вообще имеет право на существование, а значит, надо привести очень серьезные аргументы, позволяющие усомниться в этой необходимости. Этим и определяется положение Государства Израиль: оно хотя и существует, но, как представляется многим, в этом не только нет необходимости, но из-за этого возникают даже дополнительные помехи: многие были бы рады, если б этого государства не было. Даже те, кто не возражает против его существования, были бы счастливы, если б его не было. Это только предположение, конечно, но все же оправданное предположение. Таким образом, я произношу свою речь на угрожающем, темном фоне, к некоему сомнительному мировому судье уже дошли с трудом расшифровываемые, замаранные бесчисленными руками и постоянно переписываемые обвинительные заключения, он еще не решился их прочитать, но он мог бы их прочитать; неизвестно, вынесет ли он после этого свой приговор, но он может его вынести, и о том, каков будет этот приговор, известно еще меньше, и где-то, за всеми мировыми кулисами, всемирный палач механически протирает свою секиру, он еще не получил приказа, но он может его получить: таким образом, моя речь, осознанно или неосознанно, является защитной речью, но в то же самое время она и обвинительная речь, и обвинение состоит в том, что через тридцать лет после Освенцима снова необходимо произносить подобную речь. Но и сама по себе моя речь о необходимости вашего государства имеет свою скрытую интригу; точнее говоря, ее ожидают трудности, которые я в данный момент хотя и не обозреваю, но знаю, что они меня подстерегают: есть вопросы, ответы на которые лишь поверхностному взгляду кажутся легкими; к подобным вопросам, кажется, относится и вопрос о причине моей политической поддержки Израиля. Наверняка было бы легко перечислить идеалистические причины: как житель маленького государства, я сторонник маленьких государств; я мог бы также высказать мнение, что именно в маленьких государствах легче жить вместе людям, представляющим различные культуры или религии, хотя это был бы очень поспешный вывод; в Швейцарии у нас также есть проблемы с национальными меньшинствами, и швейцарцы, говорящие на немецком, французском и итальянском языках, живут скорее рядом, нежели вместе. Мне не нужно рассказывать, что еще происходит в других маленьких государствах, к примеру, в Северной Ирландии или на Кипре, моя особая привязанность к маленькому государству как самой разумной форме государства за последнее время резко пошатнулась. Возможно, именно по причине своей малости люди здесь столь же подвержены иррациональным воздействиям, как и жители больших государств, – будь это из-за боязни пространства или из-за комплекса неполноценности или даже из темного позыва уменьшаться еще больше, во всяком случае многие из международных карликов превратились в ненадежную и сомнительную местность. Нет, моя политическая позиция за Государство Израиль основана на гораздо более сложных размышлениях, и не потому, что писатель сам по себе склоняется к сложным размышлениям, если от него требуют речь; скорее уж потому, что обоснование трудно само по себе. Ответ на самом деле прост: я, не выступающий обычно ни за какое государство, обычно размышляющий о государствах безо всякой щепетильности, а о национализме с нескрываемой злостью, выступаю за Израиль, так как считаю это государство необходимым. И уже совсем другой вопрос: будет ли мой ответ правильным, поскольку он представляет собой утверждение, которое я парадоксальным образом сумел обосновать не политически, а только философски. Я не сделал политического обоснования потому, что политическое происходит не по необходимости, а по произволу, точнее: из-за неудач и случайностей, из-за непредусмотренных ситуаций. Именно поэтому мир является столь непоправимо испорченным, также и с экономической точки зрения; если бы другие приматы, орангутанги, гориллы и шимпанзе, устроенные и ухоженные в зоологических садах намного лучше, чем большинство людей, если бы они могли думать, то, исходя из общего состояния, в котором находятся люди, с большим трудом могли бы прийти к заключению, что гомо сапиенс представляет собой нечто особенное. Иначе говоря: политику можно одолеть философски, не политически.
4.
И все это на мое несчастье. Должен ли я сделать политический доклад на философский манер или, что столь же сомнительно, заполнить философский доклад лозунгами, так как политика признает только лозунги. В таком случае я не смог бы обратиться к отдельному, точному, но остался бы в общем, приблизительном. Но также и там, где я должен задержаться, высказаться яснее, меня подхватывает поток речи; да, я должен стараться изо всех сил не утонуть в риторическом водовороте моего предприятия. И слабо утешает то, что говорение само по себе есть нечто легкомысленное, так как слово, если понимать его дословно, воспринимается слишком буквально, если же воспринять вольнее, становится неопределенным. Здесь не помогает даже просьба относиться к моим словам без предвзятости к языку; язык для нас – все же единственное, хотя бы отчасти приемлемое средство взаимопонимания, которое мы используем, если не хотим опуститься до жестикуляции. Но легкомысленное – тоже рискованно, и недалеко продвинется тот, кто попытается следовать за мыслью, обосновывая логически каждый ее шаг. Для продвижения вперед ему потребуется мужество. Логически обоснованное слишком часто лишь кажется логичным – если бы дело обстояло иначе, я споткнулся бы на первом же барьере. Привести доказательство того, почему нечто необходимо, в действительности намного трудней, чем доказать то, почему нечто не является необходимым, так как того, что необходимым не является, все же намного больше, чем необходимого, и это касается даже определенных государств, даже если, логически рассуждая, то, что не является необходимым, необходимо уже по той причине, что оно есть, так что, собственно говоря, нет ничего такого, что не являлось бы необходимым: поэтому Израиль необходим и для тех, кто не считает его необходимым. Но это доказательство никому не пойдет на пользу, оно хромает, как все логическое, оно справедливо лишь в сфере понятий, но вовсе не обязательно – в действительности. Однако есть еще одна причина, по которой трудно ответить на вопрос о необходимости существования Израиля, ведь речь все же идет об особом случае, а на вопрос о необходимости особого случая нельзя ответить в общем, но, если на него вообще можно ответить, то лишь исходя из особенного, – даже невзирая на опасность снова впасть в логическую путаницу. Ибо, строго говоря, я должен сейчас показать, почему Государство Израиль представляет собой особый случай, прежде чем я вообще начну доказывать необходимость этого особого случая. Однако я против особых случаев в политике. Возможно потому, что политики часто утверждают, будто их страна и есть тот самый особый случай, а я не хочу рассматривать, к примеру, Швейцарию как нечто обособленное. Напротив, я вижу в ней нормальный случай маленького государства с его нормальными добродетелями и нормальными пороками, исключая швейцарскую тайну банковских вкладов. И все же нельзя не заметить противоречие, в которое меня заманила моя же риторика: если я в самом деле утверждаю, что еврейское государство является особым случаем, то я должен помимо моей воли признать то же самое и в отношении других государств, и действительно каждое государство отличается своеобразием, особенность же Государства Израиль в том, что история его народа не идентична истории его государства. Но и с другими народами случалось нечто подобное: у греков в течение длительного времени не было своего государства, а также у ирландцев, поляков или арабов и так далее, они населяли только провинции до тех пор, пока те снова не сформировались в государства; что же касается еврейского народа, то его история по своей сути проходила вне государства и, что еще удивительнее, также и вне своей земли, с которой его постоянно изгоняли и на которую он снова и снова возвращался. Еврейский народ выжил только благодаря непрерывности своей культуры в течение почти трех тысячелетий. Его государственные образования были эпизодами, его константой было не государство, а народ, не государственная, а социально-религиозная община, не поддающаяся точному определению, нереальная, но все же существующая. Если со стороны, история этого народа представляет собой фантастический, граничащий с невероятным, постоянно повторяющийся уход, который слишком часто ведет на грань небытия и угасания, которого этот народ избежал лишь потому, что евреи были рассеяны повсюду, так что погибнуть могли только отдельные части народа, но ни в коем случае не весь народ, значит, эта внешняя, труднообозримая и труднообъяснимая история не является сутью, хотя внутри нее и осуществлялась суть: каким образом преследуемые большинством, презираемые и в лучшем случае снисходительно терпимые меньшинства, обреченные рождаться евреями, жить как евреи в любой эпохе, в любом столетии, снова и снова обретали нечто экзистенциальное. Еврейство не погибло, как погибла Античность, оно не превратилось в факт литературы, а пустило живые ростки в Средние века, в Новое и Новейшее время, стало подпочвой современности. Возможно, именно потому, что евреям было отказано во владении государством, что еврейский дух всегда загонялся в подпочву и тем самым в бессознательное мира, он сумел воздействовать из этого центра. Лишь мощью экзистенциального и этими разными уровнями можно объяснить, чем мир обязан евреям. Именно потому, что этот народ преследовался как ни один другой, его сущностная история есть история его духа, а не история его преследований. Европейский дух испытал решительное воздействие еврейского духа. Так же как еврейский народ является не расой, а социально-религиозной данностью, так и еврейский дух определяется не националистическим и тем самым государственным признаком, но теологическим и тем самым диалектическим. Я вполне сознаю, что определил еврейский дух очень односторонне, так как я воспринимаю диалектическое в кантовском смысле: как метод мышления, который пытается прийти к познанию независимо от опыта; авантюра мышления, которой человечество обязано больше, чем оно о том догадывается; подтверждается ли последующим опытом такое познание – это уже совсем другое дело. Ведь открытие Б-га есть самое судьбоносное открытие человека, независимо от того, есть Б-г или нет, важнейшие открытия после открытия Б-га – это открытия точки, нуля, прямой линии, рационального и иррационального числа и так далее. Измышления, существование или несуществование которых в равной степени бессмысленно обсуждать, – уже потому, что они оказывают свое воздействие независимо от этой проблемы. В то время как евреи придумали Б-га, Который из племенного бога, из бога среди богов, стал Б-гом-создателем, они вступили в область сложнейшей диалектики, какую только знает человеческий дух, в область, видимо, самой плодотворной духовной драматургии. Не только Сам Б-г, концепция Которого постоянно изменялась и по-новому обдумывалась, но также и отношение концепции Б-га к народу и к отдельному человеку постоянно вбирало в себя новые аспекты, причем в этом мыслительном процессе, продолжающемся по сей день, народ и отдельный человек постоянно определяются заново. Нет никакого смысла рассматривать этот мыслительный процесс более тщательно, по той простой причине, что я не в состоянии этого сделать, хотя необычайно заманчиво было бы погрузиться в столь сложные исследования, как, например: в какой мере диалектический путь ведет от Б-га Авраама к Б-гу Маймонида[2], затем от Б-га Маймонида к Б-гу Спинозы и от Б-га Спинозы к Б-гу Эйнштейна, ходы мысли, которые, как мы догадываемся, являются лишь аспектами одного-единственного мощного хода мысли. И все же, сколь бы ни был огромен поток еврейского мышления и богатство идей, которое он нам принес, еще важнее представляется мне следующее: если я назвал евреев диалектическим народом, так как они сами по себе являются теологическим народом, то эта диалектика должна была со временем обернуться против самого еврейского народа. Если однажды была создана идея Б-га-творца, Б-га в себе, рядом с Которым не было других богов, то евреи должны были постепенно вступить в противоречие с самими собой, поскольку в иудаизме человек связан с Б-гом посредством своего народа. Отдельный человек не существует вне своего народа, а народ существует только благодаря союзу, который он заключил с Б-гом. Но если существует только один Б-г, то и все другие народы должны подчиняться этому Б-гу, и не только народы, но и отдельные люди; союз Б-га со Своим народом подвергается опасности, сверхнациональное заступает на место национальной религии. Так и появилась сначала еврейская секта, расширившаяся до мировой религии, в меньшей степени благодаря Иисусу из Назарета, чем Павлу. Сначала. Христианство же в течение более чем двух столетий рассматривалось как частный случай иудаизма, вдобавок само христианство было вначале опутано иудейской диалектикой, оно пыталось примириться с еврейской идеей Б-га, отчего возник сбивающий с толку распад христианства в начале его существования, оно растворилось в непримиримых противоположностях, в направлениях, погрязших в спорах о том, кем же собственно был Христос по своей природе, поскольку Б-г может быть только один, был ли он божественным, полубожественным или только богоподобным. Христианство было сразу же потрясено теологической атомистикой. Но все же существенными являются не эти метафизические трудности. Христианство упраздняет иудаизм, но тем самым оно упраздняет и Закон, человек становится свободным, он освобождается от Закона, связь Бога с человеком становится непосредственной. Есть лишь Бог и отдельный человек. Тем самым отдельный человек попадает в парадоксальное положение, он свободен и все же несвободен, спасен от грехов и в то же время грешен, Бог, Который стал человеком и спас человека, воскрес, но все же снова вознесся на небо, в свое величие, и покинул человека в его ничтожестве. И этот человек все еще ждет окончательного возвращения Бога, Страшного суда, верующие уходят поколение за поколением, но пока еще ничего не происходит. Когда ослабевает надежда, что Он в ближайшее время возвратится, изобретается христианская метафизика, христианские небеса, и чтобы эти небеса не шатались от неопределенности, но обрели под собой почву и были достижимы, возникает нужда в гениальной вспомогательной конструкции. Церковь заступает место гневающегося Бога, Который после испытаний на Земле очевидно не торопится повторять Свой эксперимент и снова бродить среди людей. Сооружается человеческое учреждение, способное от имени Бога отпускать человеку его грехи, независимо от того, верят или не верят в это те, кто осуществляет службу, – священна сама функция, не функционер. Я сам христианин, точнее, протестант, еще более точно, очень странный протестант, такой, который отвергает любую видимую церковь, такой, который считает свою веру чем-то субъективным и верит в то, что любая попытка объективировать веру фальшива, такой, для которого субъективное мышление важнее, чем объективное. Хотя я и признаюсь в этом, мне все же трудно это произнести, не от стыда, а от ярости. Христианство завоевало мир не в силу своей веры или своих мучеников – утверждать подобное было бы слишком самонадеянно перед фактом огромного количества язычников, мусульман и евреев, которые зачастую от имени распятого были обречены на еще более ужасную смерть, и перед лицом бесчисленного множества тех христиан, которые подвергались преследованию и уничтожению потому, что они верили чуть-чуть по-другому, чем христиане, которые в тот момент были у власти. Нет, христианство пришло к власти потому, что оно проявило себя как идеальная идеология для власти. Его открыла сила, а не бессилие, и не какая-нибудь сила, а мировая держава, империя. Этой империи понадобилась не национальная, а интернациональная религия, чтобы утвердиться в небе, которое простиралось над ее народами. Римский император, по всей вероятности, никогда всерьез не верил, что он бог, если он не терял здравого рассудка; но то, что он заместитель бога, напротив, льстило ему, как и почти каждому человеку, которого уговаривают принять подобный пост. И если император стал заместителем бога, то папа стал заместителем Христа. Один заместитель стоял напротив другого заместителя. После падения Римской империи начинается европейская история, она развивается теперь не из одного пункта, не из Рима, который завоевали козы, щипавшие траву посреди руин. Эту историю многих народов лучше всего можно передать с помощью драматургического приема: каждая часть триединого Бога материализуется и со временем становится независимой от других материализовавшихся частей; историю можно изобразить как умышленную пародию на метафизику: Бог олицетворяет империи, отчизны и т. д., пока не становится тотальным государством; Христос воплощает церковь, которая становится тотальной церковью, в конечном счете – церковью без Бога; а Святой дух – непостоянный голубь, сначала вызывает ереси, затем превращается в дух и в конце концов абсолютизируется в науке.
Вид с плато Голан
5.
Без вымысла не обойтись. Мне представляется, что я предпринял попытку сравнивать между собой скопления облаков. Только покажется, что различие уже найдено, как это различие – стоит только вглядеться пристальнее – тут же снова исчезает, одно скопление облаков похоже на другое, обе облачные массы проникают друг в друга, сливаются. Так иудаизм и христианство испытали влияние древнегреческой философии, так в иудаизме и христианстве присутствует мистика со всеми ее ответвлениями и отростками ответвлений, наряду с официальной религией есть и неофициальная. Если вознамериться все это сравнивать, то уйдешь еще глубже в безбрежность, в которой и без того находится моя речь, и вряд ли можно представить себе речь более запутанную, чем та, какой сейчас представляется моя. Даже если допустить, что в этом повинно еще одно обстоятельство. Сама ситуация: говорить с евреями в качестве христианина и слушать христианина, будучи евреем, – вызывает некоторое замешательство, но не потому, что вы евреи, а потому, что я христианин; причем замешательство возникает из-за того, что я хотя, может быть, и плохой христианин или вовсе нехристь, коммунист или атеист, но вы должны оставаться евреями, даже если вы коммунисты или атеисты. В лучшем случае вы можете быть совсем плохими евреями, сионистами, и только тогда вы будете по-настоящему хорошими евреями. И все же этот абсурд, согласно которому я вроде бы свободен и могу не быть самим собой, в то время как вы застыли в состоянии несвободы и должны быть теми, кто вы есть, эта логически неприемлемая, но экзистенциально существующая ситуация доказывает, что нельзя даже говорить о еврейском государстве и о необходимости его существования, как я это намеревался сделать, не исследуя необходимости того, почему по прошествии более чем двух с половиной тысячелетий это государство должно было заново возникнуть; рискованное предприятие, которое не вмещается в некоторые исторические концепции, из-за чего многие считают его бессмысленным и отрицают его необходимость, я же хочу поддержать его. Но тот, кто ищет причину, должен задавать и более глубокие вопросы, о причине причины этой причины и так далее, то есть до тех пор, пока не дойдет до основополагающей концепции еврейского народа, которую тот сам себе установил в религиозных мистических древних туманах своей истории, а именно в ту пору своего возникновения, когда он не только нашел Б-га, но и осознал себя народом этого Б-га, таинственное событие, из которого мы должны исходить, независимо от того, кем является вопрошающий об этом событии: иудеем или христианином, философом или комедиантом, или и тем и другим вместе, верующим или нет, независимо от того, какие причины этого события ему мерещатся, психологические, психоаналитические или только экономические. Однажды установленное личное отношение к своему Б-гу привело еврейский народ к трудностям. Эти трудности возросли, когда он уже давно потерял политическую независимость. В угоду своей вере евреи не смогли приспособиться ни к Римской империи – за что лишились своей страны, ни к наследнице римской мировой державы, христианской церкви. Разногласия с последней были еще более роковыми: с империями можно договориться, с церквами – никогда. С христианской церковью в мировую историю вступила международная организация с твердо очерченной и четко сформулированной идеологией. Этому блестяще продуманному институту удалось эффектное завоевание посюстороннего мира. Ее завоевание потустороннего мира было еще более эффектным и продолжается до сих пор. Сегодняшний католик должен верить гораздо большему, чем ранние христиане. Идеология – резкое слово, но церковная догматика – это идеология, с помощью которой церковь оправдывает себя не как человеческая, а как божественная инстанция. Она называет себя не только непогрешимой, но и незаменимой. То, что в иудаизме дело не дошло до церкви, что синагоги нельзя сравнивать с церквами, имеет различные причины, связанные не только с властью и политикой, хотя остается открытым вопрос, что стало бы с иудаизмом, если бы он вступил на путь международной карьеры христианства, этой чудовищной карьеры к триумфу. Власть коррумпирует. Хотя подобные размышления гипотетичны, если не вовсе ошибочны, все же искушение приобрести себе приверженцев, возвыситься до мировой религии у евреев в древности возникало, и потому они пользовались дурной славой. Эта попытка должна была окончиться провалом. Б-г, провозглашаемый евреями, был слишком связан со Своим народом, слишком страстно любил его; еврейский миссионер – это противоречие по самой своей сути. Кроме того, иудаизм у своих истоков, как это ни странно, лишен метафизичности; а мир жаждет метафизики. Мессия не является неземным существом. Он – не сын Б-га, каким его впоследствии узрит христианство. Он – человек, который был предсказан. Он – помазанный царь. Иудаизм – не явленная премудрость. А явленный Закон. Он функционирует в ином пространстве, чем христианство. Закон не связан с истиной непосредственно. Закон не есть высказывание Б-га о Самом Себе. Тора определяет отношение евреев к Б-гу и между собой. Человек не должен знать то, что находится по ту сторону, – есть ли продолжение жизни после смерти или нет. Смерть допускается как смерть. Истина не является делом человека. Человеку не нужно знать того, во что он должен верить. Он должен знать, как вести себя, чтобы не прогневить Б-га, чтобы ужиться с Б-гом, под этой гигантской тенью, которая падает на народ Израиля. Этот Б-г не истолковывается. Он не поддается истолкованию во всех своих противоречиях, настроениях, приступах ярости и разрушительных акциях. Он наказывает не в потустороннем мире. Он свирепствует по эту сторону, постоянно разрушая Свой народ. Он не щадит даже Своего храма. От этого непостижимого факта, от тайны данной Б-гом судьбы религиозность еврейского народа продвигалась вперед на ощупь. Она достраивает Закон до Всеобщего. Она проникает во все сферы жизни, так, словно Десять заповедей являются аксиомами таинственной этической и социальной математики, которая продвигается все дальше и дальше, постоянно устанавливая все более смелые связи – вплоть до недоступных пониманию, но не выходя за рамки изначального знания: есть лишь один Б-г, более могущественный, чем Его творение; однако тот, кто не выстраивает систему, никогда не выстроит догматику. Иудаизм вынужден постоянно начинать все заново от экзистенциального, возвращаться к преданию, осмысляя его снова и снова. От поколения к поколению. Исходя из жизни. В зависимости от преследований. В зависимости от диаспоры. От ситуации. Но также и в зависимости от каждого отдельного человека. Как у Кафки. Не для того, чтобы понять этого Б-га, но для того, чтобы Его вынести. Таким образом, попытка сделать иудаизм мировой религией была обречена на провал, не только из-за религии, но и из-за реальности. Еще античный мир не понимал иудаизма, насмехаясь над одиноко правящим Б-гом; маленький, незначительный народ в отдаленной провинции мира, который утверждал, что его бог – это и есть Б-г и нет никого другого кроме Него, по-видимому, утратил рассудок. Не напрасно греки называли евреев атеистами, потому что они верили только в одного Б-га, а не во множество богов. Хотя, без сомнения, были попытки создать иудаистскую догматику, хотя, по всей видимости, дело обстояло так, что в процессе истории, чем недостижимее становилось для еврейского народа собственное государство, дом его собственного Б-га, тем метафизичней становилась вера евреев, тем враждебней по отношению к вере первых христиан, которые все еще воспринимали себя как евреи, все же дело никогда не дошло до возникновения иудаистской церкви, подобной христианской. Не только потому, что не было догмы, которая церкви необходима, или потребности в ней, или не было политических оснований, так как иудаизм никогда не мог надолго укрепить эти основания, но, очевидно, и потому, что к евреям с их пророками постоянно примешивался анархический элемент: Б-г снова и снова вторгался в историю посредством отдельных личностей, которых зачастую выискивал в зависимости от настроения, причем далеко не всегда ради проведения взвешенной политики, а иногда, как в случае Саула[3], коварного и вероломного, лишенного всякой широты натуры, которой Он одарил Давида, не говоря уже о Соломоне. Напротив, христианство, создавшее ту церковь, которую иудаизм по самой сути своей никогда не мог создать, все радикальнее откалывалось от иудаизма. Христианство отдалялось от своего истока по мере того, как оно определяло свою веру и все больше ее рационализировало, пока эта вера не превратилась в догматику. Согласно этой догматике, евреи – это неискупленный, отверженный народ, убийца Христа, хотя Иисус Назаретянин умер смертью, которая полагалась римскому государственному преступнику. Таким образом, произошло нечто диковинное, а именно то, что иудейская секта породила антисемитизм. Хотя Римская империя его уже знала, поскольку евреи, как и христиане, отказывались признать Цезаря богом: первые преследования христиан были на самом деле преследованиями евреев, первыми погромами. Но то, что делает христианский антисемитизм куда более озлобленным, заключается в том, что христианин, если он всерьез считает себя таковым, уже не может признавать за иудаизмом никакого права: именно потому, что он признает иудаизм предпосылкой своей веры, он должен отбросить его; именно потому, что он интерпретирует иудаизм по-христиански, иудаизм становится его главным врагом. Если христианин обвиняет евреев в том, что они – убийцы Бога, то еврей может упрекнуть христианина в том, что он – отцеубийца: он убил свое первоначало. Религиозные конфликты заключают в себе нечто неразрешимое. Еще губительнее становятся те конфликты, которые возникают между вознесшейся и униженной религиями: эта позиция победившей церкви, ecclesia triumphans, опьянение верой до того, чтобы мнить себя владеющим истиной, настроила также и протестантизм враждебно по отношению к евреям. С этого момента в самом иудаизме началось новое диалектическое движение. Заброшенный в христианский мир, который требовал обращения в истинную веру, а когда его не было, видел в отказе воплощение всего упрямого, злостного и ограниченного, копию того, кто, как когда-то дьявол, не хочет принимать благо, спасение – в пользу которого говорили все доводы разума, – в этом зловещем мире иудаизм стоял перед проблемой, как ему выжить, и не только перед ней, а еще перед вопросом, может ли он выжить вообще.
За стеной Старого города. Иерусалим. 1969 год
6.
В целом, в истории еврейского народа проводится различие между восточной и европейской эпохами. Иудаизм принимает существенное участие в духовном развитии европейского континента – даже если он отрицается или считается отжившим свое, – с Просвещением иудаизм и христианство столкнулись одновременно. Для обоих это было неприятное противостояние. Иудей и христианин предстали перед судом разума. Перед чем-то объективным. Но лишен смысла вопрос о том, является ли эта инстанция Б-жественной или человеческой: о том, использует ли Б-г, если Он считает, другую математику, чем человек, или другую логику, если Он думает. Если Б-г считает и думает, Он может делать это только по-человечески, потому что мышление и счет – это человеческая деятельность, другая Б-жественная деятельность Б-га недоступна нашему пониманию, ее для нас не существует. Сейчас мы склоняемся к тому, чтобы понизить оценку Просвещения. Возможно, потому, что мы разочаровались в нем, или отрезвели, или мечтаем вернуться назад во времена беспредельной веры, назад в теплое гнездо, не затронутое сомнением. Нас охватывает дрожь, когда мы думаем о Просвещении. Просвещение, как мы предполагаем, поставило разум на место веры, но разум – это нечто холодное. Хотя мы и знаем, что разум произвел новое научное мышление, но мы отказываемся признать это новое мышление в качестве философского мышления, хотя именно это мышление изменило мир как никакое другое и добралось до областей, которые прежде относились к сфере философских спекуляций. Нельзя ответить точно, откуда возникает это сопротивление; указанием на это может быть то, что великие математики никогда не укоренялись в массовом сознании; с точки зрения социологии современная наука вступает на путь тайной науки, вынужденно отгороженной из-за своего специфического мышления: какое бы удивление ни вызывали его результаты, как бы ни были они популярны, само это мышление популярным не становится. Не только естественнонаучное, но и философское и политическое мышление Просвещения еще и сегодня сталкивается с сопротивлением, какое оно встречало во все времена, ведь было уже Просвещение до Просвещения, так же как следы любого мышления можно возводить к началам мышления. Кто будет с охотой смотреть на разрушение своих домыслов, на то, что государство, лишившись своего мифического ореола, вместо того, чтобы существовать по воле богов, превращается в сотворенную людьми структуру, до сих пор вызывает неудовольствие политики: причины, которые заставляют нас с подозрением относиться к Просвещению, многочисленны, но не только нас оно заставляет напрягаться, в прошлом с ним тоже не могли справиться. За Французской революцией последовал Наполеон, потом – национализм и реставрация, началась зловещая ломка традиционных структур, все пришло в движение, критика чистого разума вызвала к жизни феноменологию духа; но и романтизм можно понять лишь как реакцию на Просвещение, как бегство от того, что невозможно обойти и что все же обходили, предпринимая зачастую безумные, хотя и безуспешные авантюры. Просвещение двигалось в сторону противоположностей, антиномий, которые вплоть до сегодняшнего дня остаются враждебными, запутывалось в противоречиях, создавало возможности, которые мы пытаемся осуществлять хотя бы частично, хотя и слишком поздно их понимаем, оно вызвало к жизни процессы, развить которые мы все еще не в состоянии, тем более что эти процессы, которые мы должны были бы разрешить с помощью разума, сами возникли благодаря разуму. Таким образом, Просвещение выглядит в наших глазах двусмысленно. Мы приветствуем его, и мы же проклинаем его. Что же касается влияния Просвещения на религию, оно состояло в том, что Б-г, Который прежде не поддавался исследованию, теперь стал еще и недоказуемым. Догматика превратилась из истины самой по себе в истину в себе. Из абсолютной истины она превратилась в истину условную. Просвещение не вытеснило веру с помощью разума. Оно лишь провело различие между ними. Оно разделило то, что прежде было единым. Религия перестала быть областью познания, но стала областью этики, нравственного осуществления, в конце концов, делом внутренней жизни каждого, и тем самым – субъективностью. Просвещение сделало религию религией, делом жизнеспособного, но недоказуемого внутреннего знания: только Просвещение сделало возможной настоящую толерантность между религиями, потому что расстояние от субъекта до субъекта стало бесконечным, только в этом бесконечном смогли встретиться иудей и христианин. Но Просвещение сделало еще один шаг навстречу иудаизму. Оно потребовало от естествознания не аристотелевской логики, направленной на всеобъемлющую систему, хотя естественнонаучные системы – за исключением чисто классификаторских – носят преходящий характер, как, к примеру, механистическая картина мира; в гораздо большей степени Просвещение потребовало радикально аналитического подхода, оперирующего рабочими гипотезами. Талмуд столетиями подготавливал еврейское мышление для современности. В качестве парадокса можно, по-видимому, сказать, что иудей-атеист по сравнению с христианином-атеистом находится в преимущественном положении, так как диалектическое может легче превратиться в аналитическое, чем догматическое.
В редкие годы совпадения еврейского и григорианского календарей паломники в Страстную пятницу, идущие по Виа дела Роса, встречают евреев, направляющихся к Западной стене на празднование Песаха. Старый город. 1968 год
7.
Если еврею, верующему или неверующему, Просвещение отворило двери гетто, предложило духовную возможность выйти из изоляции, то христианина оно выпустило на свободу. Он также был заключен в гетто своей веры. Никогда искушение отойти от веры не было столь сильным. Многие иудеи, смягченные благодаря Просвещению, перешли в смягченное христианство. Начался исход евреев из иудаизма, эмансипация, единственный великий исход в разочарование: еврей оставался евреем независимо от степени его эмансипации и его отношения к иудаизму. Антисемитизм – в действительности более зловещий, чем прежде, – не как нечто осознанное, разжигаемое какой-нибудь религией, но как нечто бессознательное, атавистическое, и таким образом возникли две еврейские идеологии, которые, исходя из одной и той же предпосылки, пришли к двум противоположным выводам. Одна из них пыталась удержать иудаизм искусственно. Она разрабатывала планы возвращения иудеев в Палестину: сионизм. Другая идеология верила, что можно разрешить еврейский вопрос, если провозгласить его несуществующим. На первый взгляд кажется, что эта идеология не имеет ничего общего с иудаизмом. И все же Карл Маркс, племянник раввина, отпрыск почтенных раввинов со стороны отца, но прежде всего со стороны матери, при ближайшем рассмотрении представляет собой эквивалент Павла. Если первый великий христианский догматик оперировал с превратившимся в Б-га человеком, то Карл Маркс оперировал с обществом, превратившимся в Б-га; его гениальное достижение состоит в том, что он, с одной стороны, бессознательно придерживался иудаизма, а с другой – сознательно транспонировал его в посюстороннее, материалистическое, общественное; так же, как на место Б-га становится общество, которое сразу автономно превращает присущие ему экономические законы в форму классовой борьбы, еврейский народ, избранный и одновременно преследуемый, проклятый и презираемый, становится эксплуатируемым пролетариатом, который несет исцеление в виде нового мессии: общество без классов и государств, в котором человек не отчужден от самого себя, но становится самим собой, становится свободным. Марксизм – это такая же религия, как христианство и иудаизм. Так же как есть верующие иудеи и христиане, есть и верующие коммунисты. Так как в диалектический материализм нужно верить, даже если он называет себя наукой, причем можно сказать, что он по-своему использует христианское триединство, ведь он все же верит в триединство материи, общества и философии: материя, которая вечна, общество, которое закономерно стремится к идеальному состоянию, и философия, которая отождествляет себя с истиной; и это триединство, если принимать его всерьез, возможно только как метафизическая конструкция: оно требует веры. В дальнейшем диалектический материализм ожидала та же судьба, что и христианство. Одна из многих социалистических сект стала благодаря русской революции идеологией империи, а после второй мировой войны – идеологией всех государств, которые должны были подчиняться этой империи, а также и других, которые не хотели ей подчиняться, причем о догматическом материализме можно сказать то же, что говорилось о христианстве: если он принимает себя всерьез, то иудаизм больше не имеет оправдания. Но и еще в одном отношении диалектический материализм – эта последняя всемирно распространенная эманация иудаизма – подвергся такому же искушению, как и христианство. Превратившись в догму, он стал идеологией одной церкви, доктриной одной партии, которая идентифицировала себя с единственно истинным общественным устройством, точнее, с инструментом, который приводит в действие присущие обществу закономерности, чтобы пробиться в идеальное. Существует не только церковная метафизика, но и партийная. Так же как церковь, партия является единственным носителем священной истории, как и церковь, она безупречна. В той мере, в какой диалектический материализм раскрыл экономические законы общества и на место судьбы водрузил деньги, он относится к Просвещению. Он целительным образом отрезвил мир, его результаты в свободном мире значительны, они значительны даже и в том мире, где он якобы пришел к власти. Но как только марксизм увидел суть общества в соответствии со своими строгими догматическими предписаниями, он снова лишил это общество человеческого облика, спроецировав в него классовую борьбу и рассматривая ее одновременно как зло и как средство борьбы: вместо того, чтобы признать капитализм хотя и ужасным и недостойным, но все же естественным порядком, для того, чтобы его затем преобразить в нечто достойное человека, если хотите, перехитрить, он противопоставляет этому сомнительному прогнившему порядку слишком идеально набросанную и потому лишь несовершенно функционирующую систему, партийный аппарат, который стереотипно извращается в соответствии с человеческой природой: классовая борьба замораживается, новые классы со временем кристаллизуются в касты. Поскольку диалектический материализм, который теоретически должен вести к свободе, пойдя на поводу у своих утопий и своей системы, не смог преодолеть партийную мифологию, привитой к устаревшему научному мировоззрению, и рабски подчинился ей; несмотря на все попытки время от времени подвергать ее сомнению, он снова возвращается в аристотелевское Средневековье, становится реакционным, хотя именно в этом упрекает своих противников: коммунистическая партия доводит коммунизм до абсурда, так же как христианская церковь довела до абсурда христианство. Церковь и партия становятся самыми большими врагами. Так же как церковь помешала христианству стать христианским, партия мешает коммунистам быть настоящими коммунистами. Можно, конечно, выдвинуть возражение, что без церкви христианство даже по видимости не было бы христианским и что без партии марксистский мир даже по видимости не сделался бы коммунистическим. Вопрос лишь в том, можно ли было отказаться от видимости. Разумеется, нет – из-за человеческой слабости.
Ф. Дюрренматт
8.
Я признаю, что все здесь сказанное сказано слишком односторонне, недостаточно основательно, совершенно без вхождения в детали, не дифференцированно, вовсе не в примирительном тоне, скорее со злостью, и возникает вопрос, какую цель я преследую этой грубо набросанной картиной, что имею в виду, когда приписываю возникновение всех этих духовных массивов, ледяных глыб, глетчеров, горных вершин и остроконечных скал, которые я тут налепил, одному-единственному геологическому сдвигу из иудаизма, или же я рассуждаю как швейцарец, точнее, как житель Берна, как один из тех, кто вырос среди крестьян, для которых еврей еще не представлял собой ничего идеологического, но был просто торговцем скота, с которым можно было выпить шнапса и сыграть в карты, не пытаюсь ли я под видом дружелюбия и доброжелательности, под видом утешения замаскировать некую тайную мысль о том, что евреи сами во всем виноваты, также и в своей собственной несчастной участи, чтобы тем самым снова поддержать столь же деликатный, сколь и изысканный антисемитизм – не должен же он оставаться все время примитивным, он тоже потихоньку крадется вперед, огибая тысячи углов. Не спорю, такую возможность можно было бы допустить, если вообще возможно было бы невинное мышление, которое стоило восславить, мышление без последствий, мышление, подобное шахматной игре или – в некоторых случаях – эстетике. Но мышление, если оно заслуживает своего имени, очень опасно, и кто приводит в движение великое, должен учитывать самые худшие последствия. Евреи также подпадают под этот закон, прежде всего именно они, которые всегда думали, потому что для них – в отличие от христиан в определенные времена – не думать было еще опаснее, чем думать. Так духовная диалектика, приведшая в движение иудаизм, должна была революционизировать мир, как один из многих факторов, которые привели к тому, что отношения в мире постоянно изменяются, хотя и невозможно предугадать, куда эти изменения еще заведут. Неотвратимость, которую мы открываем в истории, вкладывается в нее лишь задним числом. То, что принесет будущее, лежит в неизвестности, уже только потому, что правильность анализа современности может быть подтверждена лишь благодаря будущему. Даже такой умудренный опытом народ, как еврейский, способный, кажется, как ни один другой, предчувствовать катастрофы заранее, оказывался лицом к лицу перед непредвиденными событиями. Слишком силен был естественный жизненный оптимизм. Но и то, что случилось с немецким народом в 1933–1945 годах, было настолько ужасно и мерзко, что этого нельзя было ни предсказать, ни предусмотреть, хотя впоследствии многие утверждали, что они это предсказывали и предусматривали, так же непросто разобраться с понятием фашизма. Это понятие стало сегодня слишком неопределенным. То, что произошло, никак нельзя свести лишь к экономике, хотя это постоянно пытаются делать. Конечно, экономический фактор играл определенную роль, хотя и был лишь одним из многих факторов, вызвавших катастрофу. Возможно, лишь с помощью глубинной психологии удастся раскрыть некоторые причины этого массового невроза; конечно, проигранная война, мистическая имперская идея, связанная с комплексом неполноценности, – все смешалось на дьявольской кухне. И все же это чудовищное движение, которое своим главным врагом видело все точное, выверенное, понятийное, которое учуяло в иудаизме интеллектуальный катализатор европейского духа, это дело Дрейфуса[4], раздутое до невозможности, это народное эмоциональное движение, втянувшее в себя также большинство немецких интеллектуалов – включая и многих швейцарцев, – это массовое безумие, зараженное мифологией крыс, которое тут же возмечтало о царстве белокурых бестий на тысячу лет вперед, это иррациональное помешательство достигло уничтожением миллионов евреев как раз противоположности того, чего стремилось достичь с помощью окончательного решения проблемы, как это у них называлось: в результате возникло Государство Израиль[5]. Как это ни парадоксально, Гитлер – это оправдание того, что есть Государство Израиль, хотя всего лишь одно оправдание. Поскольку национал-социализм провозгласил еврейский народ расой – безразлично, шла ли речь об ортодоксальных, либеральных, коммунистических, христианских или атеистических евреях, – так как он представлял собой связанный с христианской верой и тем самым ставший бессознательным антисемитизм как совершенно другой, противоположный вымышленной еврейской расе принцип – независимо от того, что по своему происхождению еврейский народ, как и любой народ, представляет собой гротескное смешение рас, ведь история перемешивает и переплавляет расы и народы в своем огромном адском котле, – в то время как фюрер несмотря ни на что верил в расовую теорию, как он верил в теорию полой земли, в Рихарда Вагнера и в астрологию, так же этот величайший из всех шарлатанов непреднамеренно сплавил евреев в одну нацию. Лагеря уничтожения, где еврейский народ погибал беззащитно, и восстание Варшавского гетто, где еврейский народ уничтожали, когда он оборонялся, – две ужасные возможности, которые в итоге остались народу, потребовали, чтобы этого больше не повторялось, создания еврейского государства. Безумие принудило к его созданию, наверняка его создали жертвы этого безумия как завет пережившим, чтобы жертвы не были напрасными, если кто в этом сомневается. Поэтому Государство Израиль живет не только на почве своей идеологии, не только на фундаменте сионизма, не только на фундаменте мыслительной конструкции, которая, сколь бы гениальной она ни была, осталась бы всего-навсего мыслительной конструкцией – так как даже самым последовательным мыслительным сооружениям далеко не всегда предоставляется шанс воплотиться, – но также на фундаменте чудовищной необходимости, более того, на фундаменте ужасной бесприютности этого мира, на фундаменте его предрасположенности к непредсказуемому: возможно, бывают более возвышенные причины для основания государства, но только не более необходимые. Непредсказуемость истории оправдывает его, а не ее предсказуемость, которой не существует. В данном случае из одной идеологии благодаря ходу истории возникла неизбежность; какой бы романтической эта идеология ни казалась вначале, в данном случае идея преобразовалась в нечто экзистенциальное. План создания Государства Израиль смог воплотиться лишь потому, что не только Гитлер, но и преследования евреев в течение бесчисленных столетий подготовили его и дали ему возможность созревать до тех пор, пока оно возникло, и не только благодаря преследованиям, но также благодаря никогда не прекращавшейся диалектике, никогда не перестававшей видеть в Израиле страну истока и никогда не забывавшей эту землю, которая, опираясь на диаспору, создала предпосылку для того, чтобы спасти остатки еврейского народа на старой земле.
Варшавское гетто. 1939 год
Перевод с немецкого Александра Гугнина
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
[1] Война между Израилем с одной стороны
и Египтом, Сирией, Иорданией, Ираком и Алжиром с другой, продлившаяся с 5 по 10
июня 1967 года. – Здесь и далее примеч. переводчика.
[2] Моисей Маймонид (Моше бен Маймон, Рамбам;
1135–1204) – еврейский философ, стремился синтезировать библейское откровение и
аристотелизм (в толковании арабских мыслителей). Основное сочинение – «Путеводитель
растерянных» (на арабском языке).
[3] Саул (Шауль, т. е. «Испрошенный») –
первый царь израильтян (ок. 1095–1055 до н. э.), см. Млахим I, гл. 9–31.
[4] Альфред Дрейфус – капитан французского
Генерального штаба, еврей по происхождению, обвиненный в 1894 году на основании
подложных документов в шпионаже в пользу Германии; в ходе дела Дрейфуса во Франции
сменилось пять военных министров. В 1906 году Дрейфус был полностью реабилитирован
(с возвращением воинского звания).
[5] Государство Израиль провозглашено
14 мая 1948 года в соответствии с решением Генеральной Ассамблеи ООН от 29 ноября
1947 года.