[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ИЮЛЬ 2009 ТАМУЗ 5769 – 7(207)

 

ЧУВАШСКОЕ ПОЛЕ

Михаил Горелик

«В одной очень культурной еврейской семье я вдруг сказал, что теорию “еврейской ассимиляции” в “Докторе Живаго” я не принимаю <…> Хозяйка дома назвала меня “предателем”. Спустя несколько лет в той же семье меня уже крыли за умеренное отношение к этой “теории” Пастернака (вскоре эта дружественная мне семья эмигрировала из СССР)»[1].

 

Предатель

Это из воспоминаний Геннадия Айги (1934–2006). «Обыденность чуда» с подзаголовком: «Встречи с Пастернаком. 1956–1958». Важные годы: 1956-й – завершение «Доктора Живаго» и отказ «Нового мира» принять его. 1957-й – первое издание в Италии. 1958-й – присуждение Нобелевской премии. На эти годы приходится кампания травли поэта в СССР.

Айги связывали с Пастернаком отношения дружбы, какие бывают у младшего со старшим, у начинающего поэта с мэтром. Молодой поэт из чувашской деревни был Пастернаку интересен. Пастернак оценил его оригинальность, талант, страсть к культуре, относился к нему по-отечески: интересовался его творческими успехами, жизнью, волновался за него, помогал ему. Айги Пастернаком восхищался: и поэтом, и человеком. Тем не менее у Айги, как мы видим, хватало самостоятельности не разделять взгляды Пастернака. И, будучи очарован, сохранял здравый смысл, критичность, верность себе.

Речь идет не только о «теории», но и о поэтике. К моменту знакомства с Пастернаком Айги, несмотря на молодость, несмотря на то, что его становление продолжалось, был уже поэтом со своим собственным голосом. Считал, что классиков следует преодолевать: «“Сбрасывание” отцов с “парохода современности” мне кажется естественным литературным, вообще-то в достаточной мере “игровым” законом»[2]. Цитата не случайна: Айги в своем творчестве ориентировался на авангард, любил Маяковского, находился долгое время под его влиянием, прикладывал усилия, чтобы его преодолеть, десять лет проработал потом библиографом в Музее Маяковского.

Беседа «в очень культурной еврейской семье» происходит при жизни Пастернака. Это важное обстоятельство. Острота реакции на невиннейшее замечание Айги – ну не разделяет он мнения Пастернака, что тут такого ужасного? так нет же, не меньше чем предатель! – определяется, помимо всего прочего, и личной задетостью собеседников, вполне, надо полагать, ассимилированных московских интеллигентов, и разлитой в воздухе нетерпимостью, характерной социально-психологической особенностью места и времени, кто не с нами, тот против нас, инакомыслящие ничем (в этом отношении) не отличались, и главное: Айги в своем неприятии как бы переметывается из стана погибающих за великое дело любви в стан гнусных гонителей и травителей, становится заодно с фараоном. Гонимый властями классик вне критики. С кем вы, мастера культуры? Оказывается, вот оно что! так вот ты каков! а мы-то считали тебя за своего! И это при самых дружеских отношениях. Поэт в России больше, чем поэт: Пастернак был политическим, нравственным и эстетическим символом вместе. Наше все. Не замай!

Еврейские друзья Айги не вступают с ним в дискуссию – просто снимают вопрос навешиванием ярлыка. Асимметричный ответ. Непосредственно после этой «еврейской» истории, как бы в одном с ней блоке, Айги вспоминает, как он своему другу, соседу по общежитию, высказал как-то критические соображения по поводу поэтики Пастернака. Тот гневно прервал его, напомнив, что, когда Айги тяжело заболел, Пастернак ночью приходил справиться о его здоровье, принес фрукты, деньги на лекарства. Своей критикой Айги проявляет очевидную неблагодарность. Тоже асимметричный ответ.

Динамика «культурной еврейской семьи» достаточно характерна. «Вскоре <...> эмигрировала» – думаю, Айги подвела память: разговор происходил не позже 1960-го (год смерти Пастернака) – эмиграция стала возможной все-таки много позже. Ну да это несущественно.

Небольшое отступление личного характера. Как иллюстрация к характерности динамики достаточно узкого интеллигентского круга, к которому принадлежала «дружественная семья». Один мой приятель был в свое время радикальным русским националистом. Акцентированно еврейская внешность и любовь к жестикуляции придавали его высказываниям особую выразительность. Тоже поэт, что уж в данном случае совсем неважно. А может, как раз и важно, поскольку, будучи человеком творческим, увлекался вплоть даже до пламенности. Время от времени он порицал мои нравственные несовершенства, главным из которых была недостаточная любовь к великому русскому народу. Его собственной любви к народу хватало на многих персон, так что он вполне меня компенсировал. Совершив алию, мой приятель решительно сменил вехи: стал еврейским националистом. Поменяв объект идентификации, не утратил радикализма. Поносит («кроет») меня теперь за недостаточную любовь к великому еврейскому народу. Возможно, он прав в обоих случаях.

Б. Пастернак. Фотография И. Эренбурга. Москва.1926 год

 

Доктор Живаго – доктор Гордон

Возвращаясь к «теории» Пастернака. Речь здесь идет не об общем болезненном отношении поэта к своему еврейству, а о конкретном (знаменитом) пассаже из «Доктора Живаго», цитируемом всеми, кто заводит разговор о Пастернаке и евреях. Пастернак устами своего героя Гордона призывает евреев самораспуститься, прекратить бессмысленное, давно уже исторически изжившее себя, агасферическое существование, стать, как все добрые люди, – христианами, то есть русскими, надо полагать, кем же еще?! «Опомнитесь. Довольно. Больше не надо. Не называйтесь, как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми <...>»

Сионские мудрецы («властители дум»), выслушав увещевание Гордона, поняв его несомненную правоту и образумившись, протрубят в шофар, и еврейского народа, к удовольствию Гордона и Пастернака, не станет. Ну наконец-то! Теперь все вздохнут с облегчением. И ничто не будет напоминать русскому поэту о случайном и несправедливом факте его происхождения. Собственно, это и есть, по-видимому, настоящая, тщательно умалчиваемая цель проекта. Где спрячет мудрец листок? В лесу. Увы, хитроумные и зловредные старцы к увещевательным речам остались глухи. Возможно, они просто не прочли роман. А прочли бы – непременно вдохновились и самораспустились: ведь там все объяснено так убедительно. Верил в сионских мудрецов, в силу их безусловной власти, в силу их слова. Тень безумного Нилуса.

Монолог Гордона следует после того, как он и его друг Живаго стали свидетелями глумления казаков над беззащитным стариком-евреем на глазах у его жены и внучек. С большой живостью описано. Вариация на тему «Тараса Бульбы» и Вечного жида – вместе.

Живаго, прекратив отвратительную потеху, рассказывает своему товарищу о страданиях евреев в зоне военных действий. Живаго говорит о вещах, которые видел собственными глазами, о которых ему рассказывали очевидцы. Гордон отвечает религиозно-историософской поэзией, вовсе не озабоченной низкой прозой жизни.

Живаго защищает старика, не прибегая к силе, никого не осу­ж­дает, теорий строить не склонен. Гордон молча наблюдает, говорит о «простейшей низости, по поводу которой не философствуют, а бьют по морде». Но по морде не бьет, а философствует.

Живаго – врач, облегчающий страдания конкретных людей: больных, раненых. Гордон – философ, объясняющий со своих умозрительных небес причину страданий малых народов.

Живаго лечит своих пациентов, чтобы они жили. Гордон прописывает своим пациентам смерть: только это лекарство по новейшей медицинской теории им и показано. Сестра, почему в морг? В реанимацию. Больной, не занимайтесь самолечением: доктор сказал, в морг – значит, в морг!

В каком-то смысле получается у Гордона, что унижаемый старик-еврей («бедный патриарх») – сам причина своих страданий, объявленных Гордоном «добровольными», получается, что страдает он, в сущности, за дело: не противопоставил бы себя историческому процессу, не шел бы против провиденциального рожна, не сбивался бы в кучу, – не страдал бы. А всего-то надо: назваться по-другому и разбежаться вовремя. А казак – ну что казак, грубое животное, что с него взять, дать по морде, и дело с концом.

Перед нами (читателями) два разных отношения к миру вообще и к евреям в частности. Художественно это совершенно внятно. Я сказал только, что «Пастернак устами своего героя Гордона призывает», однако в рамках эпизода это вовсе не очевидно: автор своего отношения никак не обнаруживает. Теорию самороспуска высказывает не Живаго, альтер эго автора, а второстепенный Гордон.

Почему так, более-менее понятно. Теорию самороспуска должен высказать непременно еврей, во всяком случае, право первого слова за ним. После чего уже и Лара, возлюбленная Живаго, в свой черед может сказать ровно то же самое – чуть другими словами. Но только после Гордона. Рефрен не продиктован художественной необходимостью, но эта мысль выходит за рамки частного мнения отдельного персонажа, она настолько важна для автора, что он возвращается к ней еще раз – в аранжировке нового исполнителя. Почему Лара, а не Живаго? Пастернак хотел дистанцироваться, в принципе не хотел открытого высказывания о евреях. Евреи – зона умолчания. В разговорах – да, в письмах – да, нечасто, но бывало, но не в творчестве, не от первого лица. Живаго был слишком близок – поэтому не годился. Пастернаку психологически невозможно было идентифицировать себя с евреем, даже с ассимилированным, пусть даже уже и с русским самосознанием – он идентифицирует себя с Живаго, с природным русским, которого эти еврейские дела не слишком занимают. Творчески исправляет обидную случайность своего происхождения.

Повод для монолога Гордона – глумление над одним человеком. Повод для монолога Лары – погром в городе. Повышает градус. И опять получается: сами виноваты. Чужие страдания – отменный материал для изготовления концепций. Какое-то поразительное душевное нечувствие у одного из самых тонких поэтов.

Гордон произносит свой знаменитый монолог в разгар первой мировой, но его слова аккумулируют опыт автора, пережившего уже и вторую мировую. Невозможно представить себе, что Пастернак не заметил катастрофы европейского еврейства (хотя, кажется, никогда ее не упоминал). Не тот масштаб, чтоб не заметить. И слепые заметили. Значит, настаивает на действенной спасительности предложения Гордона и в свете своего нового, недоступного герою романа, опыта. Время тут ничего не изменило. Надо так полагать, что только подтвердило его правоту самым сокрушительным образом.

Гордон, получивший философское образование (шуба с авторского плеча), слушавший лекции по богословию и даже помышлявший одно время о переходе из университета в духовную академию, противопоставляет христианский универсализм ветхозаветному национальному партикуляризму, проявляя при этом большую свободу в обращении с текстами: он строит свою концепцию на Евангелии, прямо на него ссылается, но легко показать, что занимающая его проблематика совершенно чужда Евангелию, даже если понимать Евангелие расширительно – как Новый Завет. В романе возникает концепт «по-новому понятое христианство». Гордон извлекает свои идеи не из текста, а из культурного воздуха.

На риторический вопрос Гордона «о каких народах может быть речь в христианское время?» нетрудно ответить: вот об этих самых, которые истребляли друг друга на протяжении всей христианской истории и достигли апогея в мировых войнах, о русском народе, ведущем кровавую Гражданскую войну, о казаках, глумящихся над стариком. Или «христианское время» еще не наступило? Чего ради должны разбежаться евреи? Только для того, чтобы Пастернак обрел наконец чаемый внутренний комфорт? Не слишком ли цена велика?

Портрет Г. Айги. Николай Дронников.
1988 год

 

Похвальное слово обособленности

Гордон выстраивает в своем монологе общую теорию: евреи только частный случай – другое дело, что автору и его герою до других народов дела нет, только евреи и интересны. В обобщенном виде эта теория адресована также и Айги, что он прекрасно понимал и, как человек с национальным самосознанием, принять не мог.

Пастернак сыграл исключительную роль в литературной судьбе Айги: именно он посоветовал ему писать по-русски. Увидел потенциал Айги как русского поэта и не ошибся. В каком-то смысле благословил. Кошмарный сон Набокова: после «Вечеров на хуторе» Гоголь перешел на украинскую мову. Ну, наверно, не Пастернак один, но его совет был особенно весом, обладал критической массой. Помимо всего прочего, помимо очевидного прагматического смысла, совет вполне лежал и в русле ассимиляторского проекта Пастернака.

Хикмет, с которым Айги обсуждал эту тему, сказал слова, которые ни при каких обстоятельствах не мог бы сказать Пастернак: «Запомните: вам никогда не простят ваше происхождение, то, что, будучи выходцем из малого народа, вы будете существовать в большой литературе»[3]. Запомнил. Хорошо запомнил – через тридцать лет цитирует.

Перейдя на русский, Айги стал русским поэтом, однако не прекратил от этого быть поэтом чувашским, он, собственно, и воспринимается чувашами как национальный поэт. Дело не в анализе крови, а в национальном самосознании, в поэтике, в завороженности полем. Придал чувашскому полю вселенское значение, сделал с ним то, что импрессионисты сделали, дотронувшись кистью до овернских стогов. И похоронен не в Москве, где прожил большую часть жизни, – на деревенском кладбище с полем и лесом в окоеме. Вернулся домой, в Шаймурзино, к пейзажу своего детства. Надо бы ему на родине памятник поставить. Рано или поздно поставят.

«Я родился и вырос в чувашской деревне, окруженной бескрайними лесами, окна нашей избушки выходили прямо в поле, – из поля и леса состоял для меня “весь мой мир”. Знакомясь по мировой литературе с “мирами-океанами”, с “мирами-городами” других народов, я старался, чтобы мой мир “Лес-Поле” не уступал бы по литературной значимости другим общеизвестным “мирам”, даже по мере возможности приобрел бы некуюобщезначимость” <...> Я хотел малое возвысить до Большого, сделать его общезначительным. В конце концов, так всегда происходило в разных литературах, в разных культурах. Понятие “провинция” не относится к полям и стогам, и – провинций для земли – нет. Овернские поля и стога стали всеобщими в искусстве, когда к ним прикоснулись импрессионисты». Из эссе «Разговор на расстоянии»[4].

 

Разные векторы национального само­соз­нания.

Пастернак никогда не был причастен еврейской жизни, рос в атмосфере русской и европейской культуры, русский язык был для него родным, еврейский мир воспринимал как нечто внешнее, далекое, чуждое, от обидно выпавшего ему на долю еврейства (за какие грехи?!) страдал, само слово «еврей» было неприятно, трудно выговаривалось, еврейство и культура не рифмовались вообще никак.

Айги чувствовал себя в чувашах более чем комфортно. Преданность русской речи, вовлеченность в русскую, равно как и в мировую, культуру счастливо и гармонично сочетал с принадлежностью чувашскому миру, который для него был приоритетней русского. С 1960 года перестал писать стихи на чувашском, но продолжал переводить: переводил русских и европейских поэтов, ввел в чувашскую литературу авангард, его вклад в чувашскую литературу не меньший, чем в русскую. Хотя и качественно иной.

Вот интересный пассаж из разговора с Ириной Врубель-Голубкиной[5], начинающийся со слов: «Я чуваш». Можно вообразить себе Пастернака, говорящего: «Я еврей»?!

«Я чуваш, мой первый язык чувашский. Мою деревню, которая находилась на крайнем севере Чувашии, в тридцати километрах от Чебоксар, окружали бесконечные леса, в которых чуваши скрывались от татар, от русского крещения. Леса и болота начинались прямо у деревни, а то, что находилось на той стороне леса, было непонятно, потому что никто туда не добирался. Была такая самозащита – обособленность. Угасла письменность. Чуваши три-четыре века не участвовали в войнах, хотя русские завоеватели пытались заставить их воевать. И организовалось общество, которое разрабатывало мирные законы памятования основ мирного уклада, потому что это очень сложно – жить мирно. Убийство в наших деревнях случалось раз в сто лет, это было событие столь невероятное, что у такой деревни ставили громадный черный ствол, означающий: “Внимание, здесь убили человека!” <...>

Действительно, вырисовывается общество, основанное на идеалах. Жизнью народа управляли старейшины – не по принципу богатства, а исходя из мудрости. Мне это очень по душе, так как я всегда, еще мальчиком, чувствовал естественную силу стариков»[6].

Пастернак: «Отчего так лениво бездарны пишущие народолюбцы всех народностей?»

Г. Айги в Денисовой Горке

Чувашские старейшины ведут себя определенно ничем не лучше еврейских. Чувашская жизнь, лад, история, менталитет, общество, основанное на идеалах, – прямо противопоставлены русским, малый народ – большому. Взгляд Айги – взгляд эмоционально вовлеченного человека, взгляд изнутри. Русские нападают – чуваши защищаются: не только от физического насилия, но и от насилия духовного. Как говорил Аверинцев, в общем случае прав тот, кто защищает свое, – неправ тот, кто разрушает чужое. Татары и «русское крещение» уравнены. В понимании Пастернака спасались от хорошего.

«Была такая самозащита – обособленность» – один к одному переносится на еврейскую ситуацию, которая все-таки была сложней, потому что лесов, заслоняющих от внешнего мира, Б-г намеренно не насадил, а те, которые норовили вырасти по собственному почину, безжалостно выкорчевывал – дабы письменность не угасала. Обособленность для Айги глубоко позитивна, спасительна ввиду разрушительного русского влияния. Обособленность от русского мира – объект инвектив Гордона, Лары, Пастернака.

К сионизму Айги относился с благожелательным и спокойным интересом – и как к проявлению национального, которое было само по себе для него позитивно, и как к сопротивлению живого мертвящей тотальной унификации советской власти. Евреев и сионистов в его окружении хватало. Был знаком с Виталием Свечинским – бывшим колымским зэком, угодившим в лагерь в самом начале пятидесятых именно что за нежелание самораспуститься (попытка побега из СССР в Израиль), одним из наиболее ярких и симпатичных персонажей московского еврейского движения, вообще одним из первых сионистов в Москве.

И здесь ключ к тому, почему интеллигентные еврейские друзья, еще вчера стоявшие на ассимиляционной позиции Пастернака, а Айги ходил у них в предателях, сегодня уже крыли его за умеренность. Потому что национальное было для них проблемой: и тогда, когда они были с Пастернаком, и тогда, когда они (в этом пункте) с ним распрощались.

А у Айги проблемы (национальной) никогда не было.


  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 


[1]     Геннадий Айги. Обыденность чуда // Геннадий Айги. Стихотворения. М.: Радуга, 2008. С. 348.

 

[2]     Там же.

 

[3]     Геннадий Айги. Обыденность чуда. С. 353, 354.

 

[4]     Геннадий Айги. Стихотворения. М.: Радуга,  2008. С. 381.

 

[5]     Ирина Врубель-Голубкина – литератор, главный редактор журнала «Зеркало» (Тель-Авив).

 

[6]     Геннадий Айги. Стихотворения. С. 406, 407.