[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ МАЙ 2009 ИЯР 5769 – 5(205)
ОБЛАКО ПОД НАЗВАНИЕМ ЛИТВА
Григорий Канович
Памяти друга – Даниэля Блюдза
-Вставай, засоня! – услышал Рафаэль голос, но не с небес, а из соседней комнаты. – Опять проспал первый урок. Поскорей одевайся, и марш в школу! – приказал отец.
Пришлось спешно одеваться.
Школа, где учился Рафаэль, располагалась неподалеку от рынка, и в бойкие базарные дни победоносное ржание лошадей, недовольное хрюканье заточенных в дерюжные мешки подсвинков, апокалипсическое кудахтанье кур и предсмертное шипение гусей заглушали тихий, размеренный голос учителя Хаима Бальсера, который терпеливо учил своих питомцев грамоте и, в отличие от Шнеура-Залмана, рассказывал не о древних пророках и царях, а о том, что творится в мире и в странах, которые граничат с Литвой.
Все шло по установленному за долгие годы нерушимому порядку, но вдруг в незамутненную тревогами жизнь местечка, тихого и теплого, как только что снесенное куриное яичко, настоящую сумятицу внесло появление растерянных беженцев из оккупированной немцами Польши.
Новичок-беженец, высокорослый рыжий мальчик в коротких штанишках, говоривший на идише с непривычным для здешних евреев акцентом, вскоре появился и в школе, в четвертом классе, в том самом, где учился Рафаэль.
– Добро пожаловать! – сказал учитель Хаим Бальсер. – Садись, пожалуйста, вон туда, за третью парту, рядом с Рафиком Арнштамом, – и он показал рослому «поляку» на его место.
Когда на уроке на тему «Кем ты хочешь быть в будущем?» очередь отвечать на заданный вопрос дошла до Йоселе Упницкого (под таким именем новичок значился в школьном журнале), он встал, огляделся и, поразив всех однокашников, выпалил:
– Немцем!
– Немцем?! Но почему немцем? – Удивленный Бальсер насупил белесые брови и, морща высокий лоб, сдвинул их к переносице. Так он делал всегда, когда волновался или возмущался недопустимым поведением кого-нибудь из учеников.
– Немцы немцев не убивают, – спокойно объяснил верзила Йоселе Упницкий. – Немцы от немцев никуда не убегают. Живут там, где хотят жить. Не то что мы...
– Евреи тоже никого не убивают и тоже не убегают друг от друга, – вежливо заметил Хаим Бальсер, стараясь успокоить напуганного новичка-беженца. – В Литве есть русские, поляки, цыгане. Но немцев у нас, слава Б-гу, нет.
– Я верю вам, господин учитель. Мой папа не зря хвалил Литву. Но я все равно хотя бы на время хотел бы стать немцем потому, что за ними сейчас никто не гонится, а евреев ловят повсюду. Мы должны прятаться в подвалах, на чердаках или отсиживаться у какого-нибудь поляка в печи, чтобы нас не нашли и не расстреляли.
В классе наступила такая тишина, что, казалось, было слышно, как случайно залетевшая муха перебирает на оконном стекле в причудливом танце своими ломкими ножками, смахивающими на букву «нун» в еврейском букваре.
– Как вы думаете, господин учитель, – спросил Йоселе, – они могут и сюда прийти? И нам снова, как в Люблине, придется хватать свои вещи и бежать куда глаза глядят?
– Всякое в жизни может случиться. Наверно, могут. Пришли же они, Упницкий, к вам в Люблин. Почему бы им не попытаться прийти и в Литву? Правда, пока у нас тут под боком, за холмом, уютно располагаются наши гости – танки Красной Армии, немцы вряд ли сунутся... Но вы, дети, не морочьте себе страхами головы. Учитесь и помните: страх отупляет и замораживает мозги.
С появлением Йоселе Упницкого, которого злоязычные однокашники тут же наградили хлестким и обидным прозвищем Йоселе-пахдан («трусишка»), что-то вдруг изменилось и в ничем не примечательной жизни Рафаэля. Он и сам не мог толком объяснить, чем вызвана эта неожиданная перемена. Куда-то вдруг отступили и цари, и пророки Израиля, и надзирательница бабушка Шифра с ее ежедневными молитвами и заветными мечтами о том, чтобы он сломал семейную традицию и стал не мастеровым, выполняющим чужие прихоти, а раввином, дарящим свою мудрость и знания всем своим сородичам. Рафаэль под разными предлогами принялся отлынивать от посещения молельни, от этого томительного сидения на хорах рядом с бородавчатыми и усатыми Б-гомолками, научился, подражая деду, громко чихать и кашлять, выискивал всякие поводы, чтобы уклониться от уроков в тесной комнатушке Шнеура-Залмана, который в самых интересных и будоражащих воображение местах от усталости вдруг засыпал сладким, младенческим сном, оставляя в покое ненароком потревоженных царей Израилевых, населявших его мудрую голову и доброе сердце.
Рафаэль сам диву давался, как быстро его безмятежными мыслями завладел этот рыжий верзила – печальный Йоселе Упницкий, как сумел он с такой легкостью вытеснить из его головы бабушкиного Б-га и вместо Него вселить туда этих ненавистных немцев, которые на каждом углу ловят евреев и о которых он, Рафаэль, до сих пор даже от всезнающего учителя Бальсера слыхом не слыхивал.
– Ты совсем от рук отбился, – ворчала бабушка. – Целыми днями где-то пропадаешь с этим дылдой из Польши.
– Его зовут Йоселе.
– Меня не интересует, как его зовут, меня интересует, почему ты променял меня и нашего светоча Шнеура-Залмана на этого беженца.
– Да не менял я никого. Не выдумывай.
Разве скажешь ей, что ему давным-давно надоело смотреть на похрапывающего в кресле светоча и ждать, когда тот проснется и снова примется хриплым голосом наизусть читать псалмы Давида, вспоминать про пещеру праотцев в Хевроне или про самого рассудительного из царей – Соломона Мудрого.
Рафаэль оправдывался перед бабушкой, иногда признавался, что одолела лень, надевал вязаную кипу и покорно отправлялся в синагогу к снулому, как рыба, Шнеуру-Залману, но привязанность к Йоселе Упницкому, желание узнать о том, что случилось с его бабушкой и дедушкой, дядьями и тетушками, которые не успели убежать в Литву, не ослабевали, а, наоборот, только усиливались.
Бывало, после уроков Рафаэль и Йоселе отправлялись на часок-другой в ягодную рощу или в притулившиеся к местечку поля над Вилией, пахнущие медуницей и ромашками. Оба зарывались в высокую, некошеную траву, в которой всегда роились пьянящие запахи аптеки, или растягивались на мягком ковре густого мшаника и, слушая беззаботные трели и пересвисты птиц, толковали о школе, о покинутом Люблине, о застрявших там родственниках и, конечно же, о немцах.
– Мой папа был там лучшим часовым мастером. У него чинил часы сам пан воевода. Папа мечтал, чтобы я, когда подрасту, тоже стал часовщиком, – делился с новым другом Йоселе-трусишка, покусывая былинку. – А в вашем местечке есть часовщик?
– Есть. И тоже беженец из Польши – Меир. Теперь у нас аж два часовщика. А раньше ни одного не было и надо было тащиться к мастеру в Кедайняй.
– Мой папа шутит, что люди своими поступками портят не часы, а время. А время и Сам Б-г починить не может.
Йоселе Упницкий помолчал, глубоко вдохнул целебный аромат луговой травы и с горечью продолжал:
– Если немцы и сюда придут, то у вас, как в Люблине, испортится время. Папа говорит, что хорошее, неиспорченное время сейчас только в Америке, там для евреев рай. Когда папа был молодой, он туда хотел уехать, но женился, а мама ехать наотрез отказалась.
– Может, Йоселе, в Литву они все-таки не придут, – утешал его Рафаэль. – Вон там, за холмом, стоят красноармейцы со своими танками. Русские немцев не пустят.
– Немцы ни у кого не спрашивают разрешения – можно к вам прийти или нет? Давай на спор! Если они сюда не придут, то я тебе покупаю пять порций мороженого или десять петушков на палочке, – предложил Йоселе-трусишка.
Рафаэлю не хотелось ввязываться с ним в спор или биться об заклад ни на мороженое, ни на петушков. Йоселе Упницкий был на год с лишним старше его и лучше разбирался в том, что происходит в мире.
– А если все же придут, куда нам деться? Есть ли место, где евреев не трогают? – допытывался Йоселе.
– Ты же сам сказал – в Америке.
– Ага, но Америка далеко. До нее пешком не доберешься.
Рафаэль задумался. Он понимал, что люблинские страхи у Йоселе-трусишки окончательно еще не выветрились из головы. Даже здесь, в этом тихом местечке, над застенчивой Вилией, ему по-прежнему мерещились эти злодеи.
– Тут кроме воров никого не ловят. Не бойся! Можешь целый день лежать в траве, слушать, как заливаются птицы, трещат цикады, жужжат шмели, мычат коровы, и к тебе кроме пастуха Пранцишкуса никто не подойдет.
– Это пока еще не ловят, – отрезал тот. – Мы в Польше погибли бы, но Б-г вовремя нас надоумил и помог благополучно перебраться через литовскую границу. Но мой папа говорит, что Б-г для евреев все-таки мог бы сделать намного больше, чем Он делает.
– Что сделать? – вытаращил на него глаза Рафаэль.
– Собрать всех евреев и поселить их рядом с Собой – на облаках или на звездах, а немцев оставить на земле. Мы бы тогда, целые и невредимые, жили бы по-соседству – я на облаке под названием Польша, а ты – на облаке под названием Литва – и не ломали бы себе голову, придут эти злодеи или не придут.
Йоселе Упницкий облизал пересохшие губы и в первый раз раскатисто засмеялся:
– Вот было бы здорово!
– Здорово... – повторил Рафаэль, пораженный его выдумками, от которых почему-то стало грустно.
Приближались школьные каникулы. Во весь накал светило расточительное солнце, на ветках деревьев буйствовали птицы, все местечко проветривало на заборах и во дворах въевшуюся за долгую зиму в одежду и в души изморозь. Рафаэль и Йоселе Упницкий с книжками и тетрадками спешили после уроков к Вилии, прыгали, раздевшись догола, в воду, как будто бы нарочно только что для них нагретую, и пускались вплавь, наперегонки, к другому берегу, туда, где за холмом под старыми лиственницами стояли грозные красноармейские танки. Вместе с Йоселе Упницким Рафаэль бегал и на рыночную площадь, где красноармейцы в гимнастерках и начищенных до блеска сапогах плясали и пели песни не только по-русски, но иногда и по-еврейски.
Недовольная отлучками внука Шифра не раз выговаривала ему за непослушание – мол, вместо того, чтобы посещать синагогу и внимать молитвам, он пристрастился каждую субботу, развесив уши, слушать часами солдатское пение.
– Они, бабушка, и по-нашему, по-еврейски, поют.
– Аз ох ун вей, – вздыхала Шифра. – Их еврейский, наверно, такой же, как мой турецкий. И вообще, не к добру это их пение на базарной площади, Рафаэль. Не к добру. Ты еще помянешь мое слово.
– Но почему?
– Почему? – Шифра окатила его осуждающим взглядом. – Попоют, попоют, а когда им прикажут, и постреляют. На то они и солдаты, – добавила она тоном гадалки, предвещающим какое-то скорое несчастье.
И Шифра не ошиблась.
Но несчастье началось не со стрельбы.
В такие же светлые солнечные дни, сразу же после того, как солдаты Красной Армии без единого выстрела помогли установить в Литве новые порядки, в полном одиночестве тихо скончался ребе Шнеур-Залман. Под голодное жужжание пережившей его хилой бездомной мухи он с потрепанным сидуром на коленях прикорнул в своем старом ободранном кресле, как на царском троне, и не проснулся.
Хоронило его все местечко.
Староста синагоги бакалейщик Арье Шпрингфельд в своем прощальном слове назвал его святым, сказал, что он всегда был бессребреником и умер вовремя, поскольку на дверях молельни новые власти повесили амбарный замок и на идише написали: «Закрыто на капитальный ремонт».
– Что, реб Арье, до святости нашего ребе и бескорыстия, я с вами на все сто процентов согласна. Но позвольте вам и возразить: по-моему, все люди независимо от возраста умирают преждевременно, каждый из них мог бы еще чуточку протянуть, – выдохнула Шифра Арнштам, когда с кладбища понемногу стали расходиться провожане. – Неужели эти новые власти не боятся?
– А чего им, уважаемая Шифра, бояться? Нечего им бояться. Тот, у кого сила, в страхе держит других.
И, борясь со сползающей на заросшее седыми лохмами ухо ермолкой, он откланялся, на прощанье сказав:
– Приглашаю вас, Шифра, к нам в лавку. Как раз вчера мы получили из Голландии новую партию цейлонского чая и великолепные грецкие орехи из Аргентины.
Шифра из вежливости благодарно кивнула, но, когда Шпрингфельд скрылся за воротами, послала ему вслед звонкий и смачный плевок.
У почтенного Шнеура-Залмана никаких родственников не было, и Шифра заставила всех в доме сидеть по нему «шиву». Целую траурную неделю не работали ни тихий, как могила, Биньямин, ни сын-безбожник Мейлах, а сама повитуха молила Всевышнего, чтобы в эти дни скорби не разродилась мельникова дочь Злата или не рассыпалась какая-нибудь другая еврейка. Только Рафаэль исполнял роль посредника между домом и миром: таскал воду из колодца, покупал в пекарне Рувима Файна хлеб, у Моше-Лейба Кавалерчика – говяжье мясо, приносил за пазухой, заменяя газету, свежие новости, порой успевал встретиться со своим дружком Йоселе-трусишкой и перемолвиться с ним несколькими словами.
В конце траурной недели Рафаэль принес домой дурную весть о том, что новые власти закрыли не только синагогу, но и обе школы – ивритскую «Тарбут» и идишскую имени Шолом-Алейхема. Теперь-то, подумал Рафаэль, бабушка уж наверняка добьется своего – отправит его в ешиву: либо в каунасскую Слободку под присмотр столичного дяди Велвла, либо в тельшяйскую на попечение ее сводной сестры Нехамы. Бездельничать, шататься по местечку, барахтаться в Вилии, учиться у красноармейцев плясать и петь по-русски она ему не позволит. Пусть, мол, сидит дома и готовится в дорогу.
Но воплотить этот строгий приговор Шифре помешал столичный сын Велвл, приехавший из Каунаса в местечко на праздник Дарования Торы.
Когда брат Мейлах спросил у него, что слышно в столице, Велвл ответил:
– Что слышно? Сбежал наш президент, а вместе с ним и вся его свита: дамы высшего света – наши клиентки-модницы, которые шили свои наряды только в ателье Перельмана, и теперь хочешь не хочешь мне, видно, придется переквалифицироваться из дамского портного в мужского и переделывать на новый лад черные кафтаны ешиботников. Или сидеть и ждать, когда в мастерскую со своими заказами пожалуют русские офицерские жены.
– Что ты говоришь? – ужаснулась Шифра.
– То, что ты, мама, слышишь, – вздохнул столичный Велвл. – Новое правительство своим указом объявило вне закона все ешивы. Ту знаменитую, что в Слободке, тоже. Ешиботники, неприкаянные и беспризорные, бродят по городу и не знают, что им теперь в Литве делать.
– Г-споди, Г-споди, – запричитала Шифра, оплакивая свою заветную мечту.
– Успокойся, мама, – пожалел ее нахватавшийся в Каунасе всяких премудростей Велвл. – В жизни самое важное – не кем быть, а каким быть. Раввин на поверку может оказаться, прошу прощения, олухом и пустобрехом, а дамский портной – я говорю, конечно, не о себе – добрым и мудрым, как раввин.
– Велвл прав, – поддержал сына тихий, как могила, отец.
Но Шифра была безутешна.
Никто ее печали в доме не разделял. Сын Мейлах откровенно радовался тому, что случилось (какой, мол, из Рафаэля, помилуйте, раввин?), и жалел не столько ее, сколько бежавшего за границу президента Сметону. Где это, дескать, слыхано, чтобы гости изгнали хозяина?! Он-то, беглец, еврейские школы и ешивы не закрывал.
В отличие от старшего брата столичный Велвл упорно защищал русских от всех нападок и обвинений.
– Если бы не Красная Армия, с нами произошло бы то же самое, что с евреями в Польше, и поди знай, где бы мы, дорогие, сейчас, с вами были.
Только тихий, как могила, Биньямин сучил дратву, тыкал шилом в насаженные на колодку ботинки и, пытаясь примирить враждующих сыновей, изредка рассыпал накопленные за сапожной колодкой мысли:
– Как сказано у мудреца: лев от волка отличается только гривой. Но их роднят пасть и клыки. Г-сподь Б-г ведь не карает волка за то, что он задрал овечку. Немцы, русские – нам-то какая разница? Кто бы и где бы ни правил на свете, мы, евреи, были, дети мои, и всегда будем чьей-то жертвой и добычей...
В разговоры взрослых Рафаэль не вмешивался. После закрытия школы и смерти Шнеура-Залмана он замкнулся, реже стал встречаться со своим закадычным другом Йоселе-трусишкой, который, как и столичный дядя Велвл, нахваливал русских – плохо, конечно, что они закрывают школы, но зато евреев не ловят, и если бы красноармейские танки пришли в Люблин, то и Упницким не надо было бы оттуда удирать.
Заметив перемену в поведении сына, его необщительность и раздерганность, заботливый Мейлах решил, что пора, не мешкая, действовать – покончить с его бездельем и приучить парня к работе – к шитью. Пусть знает, что Г-сподь Б-г ни для кого хлеб насущный даром не печет. Он, Мейлах, сам в тринадцать лет впервые продел нитку в иголку и пришил к овчине пуговицу. Теперь уже и не припомнит, сколько их было на его веку, этих крестьянских сермяг и полушубков, этих пиджаков и пальто.
Шифра поначалу противилась затее сына, корила его за черствость и жестокость (нельзя мальчика выдирать из детства, как неспелую морковку из грядки), но Мейлах не обращал на ее упреки внимания и наперекор ей продолжал мало-помалу знакомить Рафаэля с ремеслом.
Шифра дулась, фыркала, пыталась воздействовать на сына затяжными вздохами, повлиять на него многократно испытанным средством – слезами, но в конце концов смирилась с сыновним решением.
– Портной нужен всем, а раввин – только нам, евреям, – великодушно сказал опечаленной матери неверующий в Б-га победитель.
– Что-то тебя в последнее время не видно, – не скрывая смешанную с удивлением обиду пропел на своем чудно́м идише Йоселе Упницкий, когда в один из дней они с Рафаэлем встретились на пороге бакалейной лавки Арье Шпрингфельда.
– Занят.
– Чем же ты так, Раф, занят?
– Шью.
– Шьешь? – глаза Йоселе Упницкого округлились, и сверкавшее в них удивление сменилось недоверием.
– Поступил в ученики к собственному отцу. Он возится со мной так, как когда-то с нами возился Хаим Бальсер.
– Пан Хаим куда-то пропал. Говорю, может, уехал отсюда. А может, его как буржуя арестовали?
– Может, уехал, а может, и арестовали. – Рафаэль понятия не имел, кто такие буржуи. – А ты у своего папы учишься?
– Нет. Вам, что, тут двух часовщиков мало? У папы у самого почти работы нет. Часовщик – это тебе не портной. Штаны носит каждый, а вот часы имеются не у каждого. – Йоселе запустил руки в свои рыжие волосы, с удовольствием поскреб и спросил: – А ты что пришел покупать?
– Отец за хорошую работу дал мне немного денег. Куплю конфет.
– А я часто прихожу в магазин просто поглазеть на полки. Я и в Люблине любил на них глазеть. Смотришь, и так хочется стать богачом. Сколько вкусных вещей на белом свете!
Рафаэль купил конфеты, щедро поделился с Упницким, и тот, причмокивая и вытирая ладонью коричневые слюни, проводил его до дома.
– Когда-нибудь я закажу у тебя такой же костюм, как у моего папы. С жилеткой... Из бостона, с блестящими, как звездочки, пуговицами.
– А я приду к тебе чинить свои часы, – подхватил его шутку Рафаэль. – Договорились?
– Договорились. Только с одним условием.
– С каким?
– Если не придут немцы, – сказал Йоселе-трусишка и невесело улыбнулся.
– Опять ты со своими немцами. Ходят до сих пор за тобой...
– Не ходят, а гонятся, куда я, туда и они, я даже во сне от них удираю.
– Забудь их, – искренне посоветовал Рафаэль. – Зачем ты их все время вспоминаешь?
– Я рад бы их забыть, но пускай они сперва нас забудут. – Йоселе погрустнел, зашмыгал носом и продолжал: – Утром просыпаюсь – что за красота за окнами! Воробьи чирикают, скрипит валик колодца, кот громко мяукает – кошке в любви объясняется, но как только наступает вечер, они все равно у меня в глазах мельтешат – на мотоциклах и в шлемах. Даже если зажмурюсь. Папа меня к доктору водил. Думал, я болен.
– К Пакельчику?
– Да.
– И что сказал доктор?
– Он сказал, что я здоров и что, может быть, я даже прав – от немцев всего можно ждать.
Йоселе Упницкий оказался прав. Земное время портилось с устрашающей скоростью, и самые мрачные предсказания беженца сбылись – Германия напала на Страну Советов, и немцы двинули свои войска на Литву.
На четвертый день войны после бомбардировки красноармейской танковой базы немцы заняли местечко, и тут же литовские повстанцы – старательные их союзники – принялись за дело: выдворили всех евреев из домов и погнали через перелесок, в котором снова буйствовали птицы и трубно жужжали шмели, к глубокому песчаному карьеру над Вилией. Там на лысом обрыве мстители за поруганную евреями Литву аккуратно выстроили их в один длинный ряд и приготовились к обряду возмездия.
Бабушка Шифра и тихий, как могила, дедушка Биньямин Арнштам стояли рядом с папой и мамой Йоселе Упницкого, портной Мейлах – с часовщиком Пинхасом, бакалейщик Арье Шпрингфельд – с мясником Моше-Лейбом Кавалерчиком, парикмахер Гершон Берштанский – с пекарем Рувимом Файном, мельникова дочка Злата, кормившая грудью первенца Эли, – со своей мамой Толстой Хавой. Чуть поодаль от них топтались Йоселе Упницкий и Рафаэль.
Слышно было, как младенец жадно сосет открытую грудь Златы. Повитуха Шифра прижималась к ней, словно собиралась уберечь от пули и мать, и малое дитя, которое она принимала и благословляла на благую и долгую жизнь. Злата улыбалась, что-то, как сквозь сон, шептала и гладила своего первенца по безволосой головке, пока еще неуязвимой для свинца или приклада.
Йоселе Упницкий и Рафаэль смотрели, как повстанцы с белыми повязками на рукавах – отличительными знаками верности новым хозяевам – щелкают затворами, загоняя в ствол патроны. Когда винтовки были надежно заряжены, мальчики отвели от расстрельщиков глаза и уставились в высь.
Вдруг в небе, ставшем невероятно близким, четко, как страны мира на школьном глобусе, обозначились белые, невесомые облака, и Йоселе-трусишка и Рафаэль, не жмурясь от пронзительной и колючей синевы, впились в нее воспаленными взглядами.
– Это мое облако. Там Б-г, как и мечтал мой папа, собрал всех евреев из Люблина и со всех польских городов, – сказал Йоселе Упницкий. – Там уж точно нас никто не тронет.
– А это мое, – вторил своему дружку Рафаэль. – Облако под названием Литва. Там устроятся все наши – бабушка и дедушка, отец Мейлах, столичный дядя Велвл и прендкий кравец дядя Ицик, и пекарь Рувим Файн, и мясник Моше-Лейб Кавалерчик, весь наш класс, все портные и беспризорные ешиботники. Все, все, все. Кроме тех, кто остается внизу – на кладбище.
С лысого обрыва в песчаном карьере грянули выстрелы, и небесные новоселы медленно поплыли на своих облаках навстречу желанному, неиспорченному времени, ни разу не оглянувшись на отторгнувшую их землю.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.