[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ФЕВРАЛЬ 2009 КИСЛЕВ 5769 – 02(202)
МОЙ МИР
Марк Шагал
В издательстве “Текст” вскоре выйдет книга автобиографических заметок художника Марка Шагала, составленная и подготовленная профессором Йельского университета Бенджамином Харшавом (научный редактор Яков Брук).
Мы предлагаем вниманию читателей три главы первой автобиографии Шагала, до сих пор лежавшей в рукописи (частично опубликована на идише в 1925 году).
СВОЕ
Рембрандту
Сезанну
маме
жене
1.
Корыто – вот мое первое зрительное впечатление. Самое обыкновенное, местами слегка помятое прямоугольное корыто. Такие продаются на базаре. Я помещался в нем целиком.
Не помню кто, наверное мама, рассказывала, что, когда она рожала меня на Песковатиках, за тюрьмой, в крохотном домике у дороги, в Витебске вспыхнул пожар. Квартал, где жила еврейская беднота, тоже горел. Нас с мамой (я лежал на матрасе у нее в ногах) прямо на кровати перенесли в безопасное место, в другую часть города.
Но самое главное: я родился мертвым...
Мне не хотелось жить. Представьте себе маленький бледный пузырь, отказывающийся жить на этом свете… Словно напичкан картинами Шагала. Его кололи булавками, щипали, окунали в ведро с водой, и наконец он запищал. Но фактически я мертворожденный. Не хотелось бы только, чтобы психологи делали из этого всякие неутешительные для меня выводы… ради Б-га!
Пожар пощадил отцовский (дедов) дом на Песковатиках. Я недавно там побывал. Дом на прежнем месте. Когда дела у отца пошли немного лучше, он его продал. Эта хибара напоминает мне шишку на голове Зеленого Раввина (“Зеленый еврей”), которого я написал в Витебске в 1914 году. Еще он похож на картофелину, вымазанную в селедочном рассоле.
Озирая это жилище с высоты своего нынешнего “величия”, я невольно задаюсь испуганным вопросом: как мне вообще удалось родиться в таком месте?.. Как я умудрился вздохнуть?
Когда в глубокой старости умер мой рослый чернобородый дед, отец за гроши приобрел другой дом. На этот раз поблизости не было сумасшедшего дома, как на Песковатиках. Из нашего окна открывался вид на церкви, заборы, лавки и синагоги. В этом было что-то изначальное, простое и вечное, как на фресках Джотто. Мимо меня туда-сюда сновали евреи, молодые и старые: Явичи и Бейлины. Бедняки спешили домой. Богачи шагали домой. Мальчик бежал домой из хедера. Мой папа возвращался домой. Кино-то еще не было. Вот люди и ходили либо домой, либо в лавку.
Вот что мне запомнилось после корыта.
Конечно, не считая неба и звезд. Потому что еще были звезды – безмолвные звезды моего детства. Они шли со мной в хедер, ждали меня на улице и провожали домой... Мои бедные звезды, простите меня. Я оставил вас на такой головокружительной высоте…
Мой веселый и грустный город! Ребенком я в страхе разглядывал тебя, стоя у нашей калитки. И ты казался мне таким ясным и понятным. Если мешал забор, я забирался на пенек. Если и тогда было плохо видно, залезал на крышу. В этом не было ничего особенного – мой дед тоже любил посидеть на крыше.
И вот весь город лежал передо мною.
Здесь, на Покровской улице, я пережил второе рождение.
2.
На картинах флорентийцев бывают такие второстепенные персонажи с нестриженными бородами, карими и в то же время как будто пепельными глазами и лицами цвета жженой охры в буграх и морщинах – вот примерно так выглядел мой отец.
В Пасхальной Агаде есть такой кошерный простак (извини, папа!)... Помнишь, я как-то нарисовал тебя? Мне хотелось передать ощущение, какое возникает при взгляде на мигающую свечу, которая еще горит, но вот-вот погаснет… Ее запах – это запах сновидения. Муха жужжала, и клонило в сон...
Есть ли смысл говорить о моем отце? Чего стоит бесценный человек, кто не имеет цены? И именно потому, что он был таким “бесценным”, трудно подобрать слова.
Мой Б-гобоязненный дед, сам учитель, не придумал ничего лучше, чем отдать старшего сына на работу в селедочный подвал, когда тот был еще подростком, а младшего – в ученики к парикмахеру. Предполагалось, что отец станет чем-то вроде подрядчика. Но из этого ничего не вышло – тридцать два года он фактически прослужил простым рабочим: таскал пятипудовые бочки. Мое сердце съеживалось, как турецкая булка, когда на моих глазах отец ворочал эти жуткие тяжести под присмотром толстопузого хозяина или голыми руками возился в ледяном селедочном рассоле...
Так что, мне кажется, я хорошо чувствую особую поэтическую безропотность народной души. Практически до самой смерти отец зарабатывал около двадцати рублей в месяц, не считая жалких чаевых (6–10 копеек) от покупателей. Но при этом мой папа был не из бедняков. Отнюдь. Судя по фотокарточке, запечатлевшей его в молодости, да и по содержимому нашего гардероба, отец на момент свадьбы был физически крепким и вовсе не нищим. Он подарил своей невесте модную шаль. Мама была еще совсем юной девушкой небольшого росточка и подросла уже после замужества.
Женившись, отец перестал отдавать деду свое недельное жалованье и начал сам вести хозяйство.
Но сперва позвольте мне завершить рассказ о моем чернобородом деде. Я не знаю, как долго он учительствовал. Говорят, он был уважаемым евреем. Лет десять назад мы с бабушкой побывали на его могиле. Увидев его надгробие, я окончательно убедился, что он был хорошим евреем. Безупречным. Праведным. Он лежит у реки возле почерневшей изгороди. Пенится, убегая, быстрая мутная вода. Рядом могилы других, давным-давно почивших праведников и мудрецов. Буквы на камне почти стерлись, но мне все-таки удалось разобрать надпись:
“Здесь лежит мудрец”.
Бабушка указала: “Вот могила твоего деда, отца твоего отца и моего первого мужа”.
Ее губы зашептали что-то. До меня долетали какие-то невнятные слова – то ли молитвы, то ли ее собственные. Наклонившись к надгробию, она заговорила так, словно этот камень и эта земля и были моим дедушкой. Создавалось впечатление, что она обращается к чему-то в глубине земли или говорит в шкаф, куда навсегда упрятали какую-то ценную вещь: “Давид, молись о нас! Давид, молись о своих детях. Это я, твоя Башева. Помолись о твоем хвором сыне Хаце, худеньком Зусе и об их детях. Чтобы они выросли хорошими людьми. Праведными и милосердными”.
С бабушкой со стороны папы мне было проще. Казалось, она вся состоит из платка, платья и маленького сморщенного личика. Крохотная старушка немногим больше метра. Больше всего на свете она любила своих детей и женский молитвенник. После смерти мужа она получила у ребе разрешение выйти за моего деда, отца моей матери, тоже овдовевшего. Ее муж и его жена умерли в том же году, когда поженились мои родители.
Семейный трон перешел к моей матери.
У меня всегда будет сжиматься сердце: во сне, или при внезапном уколе памяти, или когда мы приходим на кладбище в годовщину ее смерти – маминой смерти. Мама, мысленным взором я вижу, как ты медленно-медленно приближаешься ко мне, так медленно, что хочется тебя остановить. Ты улыбаешься моей улыбкой. Да, это моя улыбка.
Мать родилась в Лиозно, в том самом Лиозно, где я написал дом священника, перед домом – забор, перед забором – свиней… Мать была старшей дочерью деда, который полжизни провел на печи, четверть в синагоге, а оставшуюся четверть в мясной лавке. Не выдержав всего этого, бабушка умерла во цвете лет. Тогда дед забеспокоился. Коровы и телята тоже…
Правда ли, что мама была такой маленькой и неприметной? Ведь до свадьбы отец ее не видел. Маловероятно! Нам, детям, она казалась женщиной редкой выразительности, во всяком случае, по провинциальным меркам. Но я не хочу расхваливать мать. Ее уже нет. Какие тут могут быть слова? Тем более что чаще всего это не слова, а слезы… Там, у кладбищенских ворот, легче пламени, воздушнее тени… Я бегу туда плакать…
Я вижу реку, мост, а за ним – кладбищенский “вечный” забор и надгробия. Вот где моя душа. Ищите меня здесь. Здесь все мои картины, все мое искусство. Моя тоска. Вот ее портрет. Или мой – не важно. Кто я? (Наверное, ты улыбнешься, прохожий, недоуменно пожмешь плечами, рассмеешься.) Море печали. Волосы, поседевшие до срока, глаза, в которых стоит целый город слез, душа, которой почти нет, мозг, от которого ничего не осталось. Так что же есть?
Я помню, как она вела хозяйство и управляла моим отцом, с какой неутомимостью строила дома, открывала бакалейную лавку, нанимала извозчиков, а однажды, не имея ни копейки денег, привезла – взяв в кредит – целую телегу товара.
Что слова? Невозможно описать, как она, улыбаясь, стоит у двери или сидит за столом в ожидании покупателя. Сколько мудрости в ее речах и в ее печали. Или как вечером после субботней трапезы, когда отец задремывал за столом, всегда на одном и том же месте, посредине благословения (папа, на коленях прошу тебя, не обижайся), ее глаза грустнели, и она обращалась к нам, своим восьмерым детям:
– Дети, давайте споем мелодию ребе. Все вместе! Помогайте мне!
Дети пели, пока сами не засыпали. У мамы на глаза наворачивались слезы, и я говорил:
– Опять начинаешь?..
– Все-все, не буду больше.
Я хочу сказать, что где-то в ней таился весь мой талант, что она отдала мне все, что имела. Пожалуй, кроме мудрости. Вот она подходит к моей комнате (во дворе у Явичей), стучится и спрашивает:
– Сынок, ты здесь? Что поделываешь? С Бертой виделся? Есть хочешь?
– Посмотри, мама! Тебе нравится?
Она внимательно-внимательно вглядывается в мой рисунок, в самую его глубину. Одному Б-гу ведомо, что значит выражение ее глаз. Я жду маминой оценки. Наконец, она говорит задумчиво и печально: “Да, сынок, я вижу: у тебя талант. Но, послушай, может быть, тебе все-таки лучше заняться торговлей? Мне тебя жалко. Что ты будешь делать с такими плечами? И откуда взялись у нас такие плечи?..”
Уже много лет прошло со дня ее смерти. Маму похоронили недалеко от входа, у ограды. Рядом – могилы других женщин. Из Лиозно и Могилева. Инфаркт. Инсульт. Грипп. Я все это знаю. От сердца умерла моя молодая светловолосая розовощекая бабушка. Дед все больше лежал на печи или пропадал в синагоге, а она работала, работала и надорвалась. “Непревзойденный мясник” тоже умер от сердца, в синагоге на Йом Кипур, после поста, в первое полнолуние нового года.
Мой дорогой, вечно юный дед! Как же я любил тебя! Как радовался, когда приезжал в Лиозно и входил в твой дом, пропахший дублеными коровьими шкурами. Овчины мне тоже нравились. Да. Все твои вещи всегда висели в прихожей у двери: одежда, шляпы, хлыст и прочие сокровища. Они удивительно смотрелись на фоне серой стены. В их расположении было что-то особенное, что-то такое, что мне и сейчас трудно выразить. Вот такой у меня был дед. Каждый день забивали по две-три коровы. Свежее мясо продавали помещику и простым обывателям.
В дедовом хлеву стоит молодая телка с отвисшим брюхом. Она упрямо смотрит в сторону. Дед подходит к ней и говорит: “Ну-ка стой тихо. Сейчас мы свяжем тебе ноги. Нам нужно мясо, понимаешь?”
Телка со вздохом падает. Я дотрагиваюсь до нее, глажу ее под мордой, шепчу, чтобы она не боялась. Даю зарок не есть мяса... Что еще я могу сделать?.. Шелестит рожь под ветром, за изгородью синеет небо. Но черно-белый мясник уже засучивает рукава и берет в руку нож. Едва ли она слышит слова благословения. Он отводит ей голову и быстрым резким движением вводит сталь в горло… Кровь бьет фонтаном.
Потом все стихает. Начинается разделка туши… Отделяют потроха, отрезают куски мяса, снимают шкуру. Ручьи крови. Розовой. Темно-красной. Поднимается пар. Как ловко работает дед, какое мастерство! Я в восторге. Мне снова хочется мяса. Бабушка, моя вторая бабушка из Лиозно, вечно кормила меня огромными кусками мяса: жареного, вареного, запеченного. Может, это была брюшина, а может, шея, ребра, легкие, печень… Я понятия не имел. В те времена я был очень глупым и, кажется, очень счастливым.
Дедушка, позволь мне еще немножко рассказать о тебе. Однажды старик наткнулся на мой рисунок, изображавший обнаженную женщину, и отвернулся, как будто это его не касается. Как если бы звезда упала на базарную площадь, а лавочники продолжали заниматься своими делами, словно это не имеет к ним ни малейшего отношения. Только потом я понял, что ни деду, ни моей маленькой морщинистой бабушке, да и вообще никому из моих родственников просто дела нет до моего искусства (что же это за картины, где все такое непохожее?). Мясо интересовало их гораздо больше.
А вот еще одна история про деда из Лиозно, маминого отца. Кажется, мама мне ее и рассказала, а может быть, она мне приснилась. Был праздник Суккос или Симхас Тойра. А дед куда-то пропал.
“Где он? Куда подевался?”
Оказалось – погода выдалась хорошая, он залез на крышу, уселся там на трубу и ест цимес. Неплохая картина, да?
Я совсем не против, если кто-то с радостью или даже с облегчением обнаружит в этих невинных семейных историях разгадки моих живописных сюжетов. Меня это нисколько не смущает. Дорогие граждане, пожалуйста, думайте что хотите.
А теперь я хочу рассказать вам еще одну историю, если вам и так недостаточно улик и доказательств вашей правоты и моей вины на суде здравого смысла. Это из рассказов мамы о наших лиозненских родственниках... Как-то раз один из них решил прогуляться по местечку без штанов, с голым задом. Ну и что? Неужели это так ужасно? Когда я представляю себе это зрелище, мое сердце наполняется ликованием. Как если бы персонажи Мазаччо или Пьеро делла Франческа ожили среди бела дня на улочках Лиозно. Мне кажется, мы бы подружились.
Я не шучу. Хотя мои картины никак не повлияли на жизнь моих родственников, их жизнь и поступки, напротив, оказали огромное влияние на меня и на мое творчество. Правда. Например, я был совершенно очарован дедовым местом в синагоге у восточной стены... Бедный-несчастный, как же я крутился и извивался, протискиваясь к нему в субботу, чтобы с молитвенником в руке застыть наконец перед окном, откуда открывался потрясающий вид на Лиозно. За моей спиной затягивали мусаф, и деда вызывали к биме. Вот он молится, поет, выводит рулады, затихает на миг и снова заходится в пении. У меня внутри как будто открывался маленький масляный заводик. А когда дед плакал, я вспоминал свой неудачный рисунок и думал: “А может, я никогда не стану великим художником?”
Но я забыл рассказать о тебе, дядя Ной. Мы вместе ездили по деревням за скотиной. Как же я радовался, когда, отправляясь в такие путешествия, он соглашался взять меня с собой. Повозка была старая и разбитая, но какая разница! Мы ехали и глазели по сторонам. А посмотреть было на что!
Дорога, дорога! Мелкий песок. Дядя Ной подгоняет лошадей: “Н-но! Пошли!”
Однажды на обратном пути я решил продемонстрировать свою исключительную ловкость: тянул корову за хвост, чтобы она не вывалилась из повозки...
При переезде через лиозненский деревянный мост мне всегда казалось, что у меня в животе прыгают деревянные котлеты... Колеса начинали скрипеть по-другому. Но дядю не интересовали ни мост, ни прибрежные камыши, ни тянувшаяся вдоль берега изгородь, ни мельница, ни церквушка, ни тонущие в сумерках лавки базарной площади. Обычно мы возвращались усталыми, и один Б-г знает, что творилось в наших душах…
Я бы хотел написать портреты моих сестер и брата. Со всей нежной тщательностью, на какую только способен, я бы постарался изобразить их волосы, их кожу. Я бы попытался проникнуть к ним внутрь, заражая и холсты и вас дыханием своих тысячелетних красок. Но рассказывать о них… Увольте.
И о тетушках своих я тоже не смогу рассказать. У одной был длинный нос, доброе сердце и дюжина детей. У другой – курносый нос, полдюжины детей, а любила она преимущественно саму себя. А почему бы и нет? У третьей нос был, как на картинах Моралеса, и трое детей: один – заика, второй – глухой, а третий – еще младенец. Кроме того, у меня были дяди. Чуть ли не десяток. Все – добропорядочные евреи: у одного – толстое, вечно набитое брюхо и пустая голова, у другого – черная борода, у третьего – желтая. В общем, тут тоже нужно писать картину.
Каждую субботу дядя Ной (закоренелый холостяк) надевал чей-нибудь талес и читал Тору. Он много лет играл на скрипке. Как сапожник. А дед слушал и думал… Только Рембрандту ведомо, о чем думал мой старый дед – мясник, лавочник, кантор, – слушая, как его сын играет на скрипке перед открытым окном. Все это было похоже на сон. Я знаю это состояние, но не могу выразить.
В деревне перед своим неказистым домиком сидит на лавочке дядя Лейба. Озеро. Его дочери пасутся на лужайке, как рыжие коровы. Дядя Юда вообще не слезает с печи, даже в синагогу не ходит, молится в комнате, у окна. Вот он что-то бормочет себе под нос, и полоса золотисто-желтого света скользит по его лицу, потом по оконному переплету, выскальзывает на улицу и ложится на купол соседней церквушки…
Дядя похож на деревянный дом с прозрачной крышей… Его легко нарисовать…
Дядя Исроэл сидит на своем постоянном месте в синагоге, у печки. Чтобы согреться, он обхватил себя руками. Его глаза закрыты. На столе горит лампа. Густая темная тень лежит на полу и на Святом ковчеге. Он читает, раскачиваясь взад-вперед и из стороны в сторону, бормочет и вздыхает. Вот он встает – время вечерней мочер. Голубые звезды. Фиолетовая земля. Все лавки закрыты. Ужин готов. На столе – тарелки, сыр. Почему я не умер под этим столом в вашем доме? Мой дядя боится пожимать мне руку. Люди говорят, что я художник. Вдруг я и его нарисую. Б-же упаси – это грех…
Да простит меня Всевышний за то, что мне не удалось в этом своем “автопортрете” передать мою телячью нежность к людям вообще и к моим праведным родственникам в особенности. Это единственное, чего бы я хотел.
У меня есть еще один дядя, парикмахер Зуся. Он стриг и брил меня с безжалостной любовью и гордился мной (единственный из всех!), хвастался по всей округе, даже перед самим помещиком. Ну и хватит о них! Прощайте!
3.
Каждый день около шести часов утра, зимой и летом, папа шел в синагогу. Чтобы прочитать по кому-нибудь кадиш. Потом он возвращался домой, ставил самовар, пил чай и снова уходил. На работу. Но разве это была работа? Не работа, а настоящий ад! Рабский труд. И почему я должен это скрывать? Но и говорить об этом тоже непросто, тем более что никакими словами отцу уже не помочь (речь, конечно, о сочувствии, а не о жалости).
В нашем доме всегда были и сыр, и масло. Мне кажется, в детстве я вообще не расставался с бутербродом. Куда бы я не направлялся – к соседям, на улицу, в уборную, – я брал с собой хлеб с маслом. Точно так же поступали мои сестры и братья. Может, мы голодали? Не бывало такого! Просто так повелось: мы жевали думая, жевали засыпая.
Было у нас и еще одно развлечение: поздно вечером какать во дворе у забора. Вы уж простите меня за такие натуралистические подробности. (Впрочем, теперь все – литература!.. Извините за грубость.) Да и грубость ли это? По-моему – нет. Бывает хуже. Объяснялось все очень просто: в темноте мы боялись отходить от дома. Наши детские ноги не слушались. Конечно, утром отец ругался на чем свет стоит, обзывал нас свиньями (он негодовал бы еще сильнее, подсмотри он нашу игру: мы воображали, что угощаем, сами догадайтесь чем, “современного” школьного учителя).
Я люблю поспать. Не ночью – утром. Когда солнечный луч забирается под крышу и проникает в комнату. Мухи жужжат, норовя усесться на нос. Но, конечно, долго так продолжаться не может – я уже представляю, как папа входит ко мне с ремнем в руках, и словно бы слышу его голос: “А не пора ли тебе идти в школу?”
Я разглядываю голубые обои, паутину на потолке, пейзаж за окном и думаю: да, хватит валяться, наверное, все уже встали. В конце концов дверь распахивается и входит какая-то женщина. “Дайте-ка мне, – говорит она, – селедки на три копейки. Только хорошей! Есть у вас хорошая селедка?”... И тут я просыпаюсь. Интересно, который час?
Утро. Чай. Нет, я не способен передать все оттенки его цвета и аромата. Я откусываю кусочек булки, подношу чашку к губам и делаю глоток – какая сладость!
По пятницам отец мылся, готовясь к субботе. Мать грела воду на печке, и отец мыл голову, грудь, отмывал черные руки. “Никакого порядка, – ворчал он. – Соды и той нет! Восемь ртов! Все на мне! Хоть бы кто-нибудь помог!” Я, глотая слезы, думал о своем несчастном творчестве и незавидном будущем. Пар от горячей воды гадко пах мылом и содой. Огоньки субботних свечей врезались мне в память с той же отчетливостью, что и кровь забитой коровы в дедовом хлеву. Священная кровь! Было тепло и… противно.
Субботняя трапеза. Чистые руки. От папиного лица и белой рубашки веет покоем. Все хорошо! Приносят ужин. О, мой аппетит! Если бы мог, я бы все съел: и селедку, и фаршированную рыбу, и морковь с мясом, и холодец из телячьих ножек, и компот, и куриную грудку. В комнате становится душно. Отец задремывает. Последний кусочек мяса переходит с папиной тарелки на мамину – и возвращается обратно. “Сам ешь!” – “Нет, это тебе!” И вот папа уже храпит, не дождавшись благословения (что тут поделаешь?). А мама у печки поет с нами субботнюю мелодию ребе.
Я уже упоминал о своем деде канторе и о масляном заводике в моей душе, когда он пел в синагоге. У меня сжималось сердце, когда я сидел, уткнувшись в мамин бок возле нашей печки, а мама пела и плакала, плакала и пела… Какое сердце (только не мое) не затрепетало бы от страха, зная, что на улице никого – одни слепые фонари да бродяги...
Свечи начинают мигать и наконец гаснут. На небе догорают звезды. Душно. Голова болит. Но выйти из дома во двор тоже страшно. Однажды поздно вечером я столкнулся на улице с воровкой. “Где здесь трактир? – спросила она. – Я с кладбища…”
Мои домашние засыпают. И только с базарной площади доносится еле слышная музыка. В парке веселятся. Гуляют. Обнимаются. Деревья качаются под ветром в темноте, листья шуршат.
По будням мне давали гречневую кашу. Это было мучение. Когда я чувствовал на языке эти маленькие шарики, мне казалось, что мой рот набит дробью. Только теперь, в советские времена, я оценил и, можно даже сказать, полюбил крупы. Чем тяжелее мешок, тем лучше.
За столом я нередко засыпал. И мама будила меня, своего первенца, такими словами:
– Что же это такое? Надо ужинать, а он спит. Поешь, сынок.
– Что?
– Кашу.
– Какую?
– Гречку с молоком.
– Я хочу спать.
– Сперва поешь.
– Я не люблю гречку.
– Попробуй. Если подавишься или в обморок упадешь, можешь не доедать.
Признаться, мне часто хотелось упасть в обморок. Я даже молился, и несколько раз, на мое счастье, у меня получалось. Это меня спасло. Только эти обмороки были уже в другое время и в другом месте. И по другой причине.
Зима. Мои ноги стоят, но голова улетает. Греюсь у черной железной печки. Мама сидит напротив на низенькой скамеечке, толстая, с большим животом, – величественная. Папа ставит самовар, садится, скручивает цигарки.
Б-же мой, приносят сахарницу! Какое счастье! Мама говорит без умолку, барабанит пальцами по скамеечке, поправляет парик, а ее чай стынет. Папа слушает, поглядывает на цигарки. Их уже целая горка.
Перед тем как кто-нибудь из нас, детей, заболевал, маме всегда снился вещий сон. Зимняя ночь. Сильный мороз. Все спят. Вдруг входная дверь распахивается, и на пороге возникает покойная бабушка Хана. С глухим стуком захлопнув форточку, она говорит: “Дочка, родная, что же у тебя форточка открыта в такой мороз?”
Или такой сон: в наш дом входит другой выходец с того света: мамин покойный брат в белом саване, с длинной бородой. Входит и протягивает руку за подаянием. Я даю ему кусок хлеба. Он молча бьет меня по руке. Хлеб летит на пол.
“Хаце, – говорит мама, проснувшись, – пойди посмотри, как там дети”.
И разумеется, выяснялось, что кто-то из нас заболел.
Палисадники и крыши, амбары и заборы. И то, что за заборами. Все это можно видеть на моей картине “Над городом”. А хотите, я могу вам рассказать: сараи, дома с окнами, ворота, куры, неработающая фабрика, церковь, пологий холм (заброшенное еврейское кладбище).
Глядя из нашего маленького чердачного окошка, я различал еще всякие мелкие детали.
Высовываюсь и вдыхаю голубой свежий воздух. Птицы проносятся мимо, совсем близко от моего лица. Слышно, как Сара хлюпает по грязи. Мне видны ее ноги. Она наверняка забрызгала мои любимые игрушки: камушки, глиняные черепки… Сара спешит на свадьбу. Она бездетная. Будет оплакивать там участь невесты…
Мне нравятся клезмеры. Нравятся их польки и вальсы. Я тоже бегу на свадьбу и плачу там вместе с мамой. Я люблю плакать. Бадхен голосит что есть мочи: “Плачь, плачь, невеста. Ты идешь под хупу. Подумай, что тебя ждет…”
Ждет? А что ее ждет? При этих словах моя голова медленно отделяется от тела и разражается рыданиями где-то на кухне, там, где готовят рыбу к столу. Но поплакали – и будет. Все вытерли носы, и вдруг в воздух взлетают конфетти – настоящая разноцветная буря.
“Мазл тов!”
А мне кого целовать? Нужно кого-нибудь выбрать. Старушки и бородатые мужчины не годятся.
В благоговейном ужасе я разглядывал окружающих девочек. Однажды в приступе детского безумия одна девочка как заколдованная пошла за мной в сарай, откуда после непродолжительной пытки мы, наконец, выбрались на свободу. Не помню, сколько мне было тогда лет: может быть, десять, а может, двенадцать. А в другой раз, играя с девочкой, я отказывался вернуть ей мяч, пока она не позволит дотронуться до ее ноги. “Дашь потрогать ногу – отдам мяч”. Эта моя наглость сегодня и удивляет, и расстраивает меня, особенно ввиду незначительности награды.
Но бывали дни, когда вместо игры в городки, домино, кости или перышки я залезал с приятелем в соседский двор. (Этот приятель пугал меня тем, что стучал детородным органом по бревнам...) Еще я катался на плотах по Двине и купался, с утра до вечера прыгая нагишом в воду. Мое веселье омрачали только дурацкие реплики одноклассника Цирлсона, вроде: “Чего это он у тебя такой маленький?” Не могу передать, как бесили меня насмешки этого рыжего болвана. Всегда одно и то же. Можно подумать, что у него намного больше! Кретин долговязый, пошляк, извращенец, онанист!.
Надо сказать, что я неплохо играл в городки, хорошо плавал, ловко лазал по крышам (особенно когда в городе что-нибудь горело) и обладал множеством других талантов, например замечательным голосом. Я думаю, вы о нем наслышаны. Я пел вместе с кантором. По праздникам синагогу оглашал мой мальчишеский дискант. Стану певцом, думал я, кантором, поеду учиться в консерваторию.
Один клезмер учил меня играть на скрипке. Я пиликал… и думал: буду скрипачом, поступлю в консерваторию.
Когда я приезжал в Лиозно, тетушки и их соседи всегда просили нас с сестрой танцевать. Я грациозно двигался. У меня была копна кудрявых волос. Я думал: стану танцовщиком. Поступлю… куда, я не знал.
Еще я без конца писал стихи. Их хвалили. Я думал: стану поэтом. Поступлю… В общем, я никак не мог выбрать.
Перевод с английского
Дмитрия Веденяпина
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.