[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ДЕКАБРЬ 2008 КИСЛЕВ 5769 – 12(200)

 

Евреи вЧерашнего мира

По поводу мемуаров Стефана Цвейга «The World of Yesterday, an Autobiography»

Ханна Арендт

В 1947 году Ханна Арендт собрала ряд своих статей для немецкого издания. Сборник вышел под названием «Скрытая традиция», с посвящением Карлу Ясперсу. В этом посвящении автор оговаривает и принципиальность издания своей книги именно в Германии, именно на немецком языке, и формулирует принцип, объединяющий под одной обложкой эссе о Ф. Кафке, С. Цвейге, Г. Гейне, а также на темы историко-философского характера. Тема сборника – осознание еврейских судеб в XX веке, проблема еврейского самосознания и его трансформация на протяжении последних столетий.

Эссе о Стефане Цвейге, написанное  по следам чтения его мемуаров, интерпретирует не только личную судьбу писателя, но содержит размышления о важнейших процессах в среде немецкого и австрийского еврейства накануне той эпохи, которая закончилась Катастрофой европейского еврейства.

Сто тридцать пять лет тому назад Рахель Фарнхаген[1] сделала запись в своем дневнике: ей приснилось, будто она умерла и вместе с подругами – Беттиной фон Арним и Каролиной фон Гумбольдт – оказалась на небе. Чтобы освободиться от бремени жизни, женщинам предстояла задача: спросить друг друга о самых тяжких земных испытаниях. «Знали ли вы обманутую любовь?» – спросила Рахель. В ответ подруги громко заплакали – и у всех троих отлегло от сердца. «Знали ли вы неверность? – продолжала Рахель. – Обиду? Заботу? Печаль?» При каждом вопросе женщины плакали вместе с Рахелью, и на душе у них становилось легче. Тогда Рахель задала последний вопрос: «Знали ли вы бесчестье?» Но как только она произнесла эти слова, повисло молчание, и ее собеседницы с растерянным недоуменным взглядом отодвинулись в сторону. В эту минуту Рахель осознала свое одиночество и поняла, что последняя тяжесть будет камнем лежать у нее на сердце. С этой мыслью она проснулась.

Категории «честь» и «бесчестье» лежат в сфере политики и общественных отношений. К миру образования и культуры, сугубо частного бытия или же деловой жизни эти две категории практически не применимы. Деловой человек знает только успех или неуспех, бесчестье он видит в бедности. Литератор – славу или безвестность; бесчестье состоит для него в анонимности. Стефан Цвейг, будучи литератором, описывает в своей последней книге литературный мир, давший ему и славу, и образование; благосклонность фортуны уберегла его от бедности, счастливый случай – от анонимности. Из чувства собственного достоинства Цвейг благородно сторонился политики – настолько, что катастрофа последнего десятилетия представляется автору мемуаров громом с ясного неба, чудовищным, непостижимым стихийным бедствием. Перед лицом событий он пытался, по мере сил и возможностей, сохранить достоинство и осанку. Ибо тот факт, что богатые видные граждане Вены выклянчивают себе визы в надежде на бегство в страны, которые они неделю-другую назад едва ли нашли бы на карте, казался Цвейгу невыносимым унижением. А что сам он, еще вчера – знаменитость, почетный зарубежный гость, – почему-то вынужден принадлежать к этой несчастной толпе людей без родины, подозрительных личностей, – просто-напросто адом. Как бы сильно ни изменил 1933 год его личную судьбу, он ни на йоту не сдвинул ценностных установок Цвейга, не изменил его отношения к миру и окружающей жизни. Писатель не уставал гордиться собственной аполитичностью; ему и в голову не приходило, что – говоря языком политики – для человека может быть честью оказаться объявленным вне закона, если перед законом не все равны. А что высший свет, причем не только в нацистской Германии, в тридцатых годах шел на уступки нацистам с их ценностными критериями, подвергая дискриминации отверженных и гонимых, Цвейг чувствовал и от себя не скрывал.

Ни одна из его реакций этого времени не свидетельствует о каком-либо политическом убеждении, все они продиктованы сверхчуткостью к социальному унижению. Вместо того чтобы ненавидеть нацистов, он надеялся раздражать их. Вместо того чтобы презирать сблизившихся с властями друзей, испытывал благодарность к Рихарду Штраусу: тот, мол, еще принимает его либретто, – нечто вроде благодарности другу, не покинувшему в беде. Вместо того чтобы бороться – хранил молчание и был доволен, что его сочинения запретили не сразу. И, даже утешаясь сознанием, что его книги изъяты в Германии из продажи вместе с книгами столь же прославленных авторов, мучился тем, что нацисты поставили на его имени клеймо преступника, что знаменитый Стефан Цвейг превратился в еврея Цвейга. Точно так же, как и его коллеги по цеху (менее чуткие, менее одаренные, а стало быть, и подвергнутые меньшей опасности), Цвейг не сумел предвидеть, что пресловутая благородная сдержанность, испокон веку вознесенная обществом в эталон подлинной образованности, в контексте общественной жизни означает порой банальную трусость, а внутренний аристократизм, так долго и действенно защищавший от всего неприятного и неловкого, обернется вдруг бесконечной серией унижений, от которых жизнь действительно превращается в ад.

Австрия. Конец 1930-х годов.

Прежде чем совершить самоубийство, Стефан Цвейг с той беспощадной точностью, какая только и порождается холодом подлинного отчаяния, подводит итог: что подарил ему этот мир и что он сделал с ним под конец. Пишет о счастье славы и позоре унижения. Пишет, как был изгнан из рая; райского сада просвещенного вкуса, где он вращался не столько в кругу единомышленников, сколько среди таких же баловней славы; райского сада бесконечного любопытства к мертвым гениям человечества – проникать в их частную жизнь, собирать как реликвии глубоко личные следы их земного существования составляло отраднейшую задачу бездеятельной жизни. Пишет, как вдруг столкнулся с реальностью, где наслаждаться более нечем, где баловни славы сторонятся или жалеют его и где утолять культурное любопытство к минувшему невозможно из-за постоянного невыносимого гула дурных новостей, злодейского грохота бомбардировок и бесконечных бюрократических унижений.

Ушел, навеки разрушен тот мир, где поколение «слишком рано даровитых, вечно грустных, вечно нежных»[2] устроилось по-домашнему; тот парк для прогулок живых и мертвых, где избранники вкуса присягали на верность Искусству и чьи решетки отгораживали от профанного vulgus[3] непросвещенных надежней Великой Китайской стены. А вместе с ним погибло и то зеркальное отражение общества знаменитостей, в котором столь многие, как это ни покажется странным, чаяли обрести «реальную жизнь»: мир богемы. В глазах мальчика из буржуазной семьи, бегущего от защищенности родительского мирка, представитель богемы, каковой отличается от мальчика весьма существенными деталями: он редко и неохотно пользуется расческой и вечно не в состоянии расплатиться за чашку кофе, – воплощал собой бывалого, понатерпевшегося человека. В глазах того, кто добился успеха, тот, кто оного не добился и кому остается только мечтать о больших тиражах, воплощал собой непризнанного гения, а стало быть, ту ужасную участь, какую подчас уготавливает «реальная жизнь» исполненному надежд молодому человеку.

Но разумеется, изображаемый Цвейгом мир – какой угодно, но только не мир вчерашний; разумеется, автор воспоминаний жил не столько в этом мире, сколько где-то на периферии. Позолоченный частокол, закрывавший этот уникальный заповедник от посторонних глаз, был столь густым, что не оставлял ни единой лазейки, через которую открылась бы некая панорама, некая перспектива, которая может помешать наслаждению; в такой степени, что о самом страшном и роковом явлении послевоенного времени – безработице, принесшей его родной Австрии больше страданий, чем любой другой европейской стране, – Цвейг не обмолвился ни единым словом. Но пусть даже нам, сегодняшним, решетки, за которыми провели жизнь эти люди и которым они были обязаны своим чувством сверхзащищенности, кажутся чем-то похожими на стены тюрем и гетто – это нисколько не умаляет необычайной ценности цвейговского document humain[4]. Странно и как-то не по себе становится от того, что среди нас, ныне живущих, еще недавно был человек, чье невежество было столь глубоко, а совесть настолько чиста, чтобы взглянуть на довоенный мир – глазами довоенного времени, на первую мировую войну – с позиций бессильного и пустого женевского пацифизма[5], а в обманчивом затишье перед бурей (между 1924 и 1933 годами) усмотреть возвращение к обыденной повседневности. И все же трудно не восхититься и не сказать спасибо тому, кто не побоялся в деталях, ничего не тая и не приукрашивая, перенести это мироощущение на бумагу – притом что Цвейг отлично осознавал, какими глупцами все они были; пусть даже взаимосвязь между постигшими их несчастьями и их глупостью так и осталась для автора непроясненной.

Время, именуемое Цвейгом «золотым веком надежности», другой его ровесник – павший на полях первой мировой Шарль Пеги – описывал за несколько месяцев до своей гибели как такое столетие, когда все политические порядки, явно отжившие свое и уже нелигитимные для народов, по какой-то непостижимой причине продолжали действовать дальше: в России – устарелая деспотия; в Австрии – забюрократизированное правление Габсбургов; в Германии – одинаково ненавистная и либеральному бюргерству, и рабочим армейская власть отупевшего юнкерства; во Франции – получившая, невзирая на все кризисы, очередную отсрочку на двадцать лет Третья республика. Объясняется эта загадка тем, что Европа была слишком занята расширением радиуса своего экономического влияния для того, чтобы какая-либо общественная прослойка или нация всерьез задумалась бы о вопросах политики. Прежде чем напряжение противоборствующих экономических интересов разрядилось в национальных конфликтах, втянувших в свой водоворот все политические структуры европейского человечества, – репрезентация политической власти на протяжении полувека чем дальше, тем больше напоминала театр, чтобы не сказать – оперетту. И одновременно театр в Австрии и в России стал средоточием национальной жизни господствующей верхушки.

«Золотой век надежности» примечательным образом изменил расстановку сил на мировой арене. Невероятный прогресс всей промышленно-экономической сферы привел к тому, что факторы политические неуклонно ослабевали, реальное же господство в международной игре захватили сугубо экономические начала. Власть стала равнозначна экономической мощи, которой и подчинились правительства. Вот почему юридически этим правительствам оставалось в конечном счете лишь выполнять представительские задачи и почему это представительство все сильней отдавало театральным и опереточным духом. При этом еврейская буржуазия – не в пример немецкой или австрийской – отнюдь не стремилась встать у кормила власти, в том числе экономической; она была довольна приобретенным богатством и счастлива той надежностью, залогом и гарантом которой ей виделся накопленный капитал. Все больше детей из обеспеченных еврейских семейств бросали коммерцию, не видя смысла в пустом накопительстве; их все неудержимей тянуло к культурным профессиям. Так за немногие десятилетия в Германии, как и в Австрии, огромная доля культурной жизни, газетного, книгоиздательского и театрального дела, перешла в еврейские руки.

Если бы евреи тех западно- и среднеевропейских стран хоть на миг озаботились политической ситуацией, у них были бы все основания почувствовать шаткость своего положения. Ведь первые антисемитские партии зародились в Германии еще в восьмидесятых годах девятнадцатого века; Трейчке[6], если воспользоваться его собственным выражением, сделал антисемитизм «допустимым в приличном обществе». В Австрии на рубеже веков началась агитация в духе Люгера-Шёнерера[7], завершившаяся избранием Карла Люгера на пост бургомистра Вены. Во Франции дело Дрейфуса долгие годы определяло внутреннюю и внешнюю политику страны. Стефан Цвейг, упоминая Люгера, рисует образ доброжелательного господина, всегда сохранявшего верность своим еврейским друзьям. И ясно, что никто из венских евреев – за исключением разве что «полоумного» Теодора Герцля[8], редактора литературного отдела в «Нойе Фрайе прессе» – не принимал антисемитизм всерьез, а уж тем более в столь домашнем, австрийском его проявлении, как бургомистр Люгер. На первый взгляд все, казалось бы, так и есть. Но при более пристальном рассмотрении картина меняется. Ведь когда Генрих Трейчке ввел моду на антисемитизм, в Австрии и Германии крещение явно перестало быть пропуском в нееврейский мир. Впрочем, об антисемитизме «лучшего общества» еврейские предприниматели Австрии вряд ли догадывались: они преследовали исключительно деловые интересы и к признанию нееврейского общества, вообще говоря, не стремились. Зато их дети догадались мгновенно: чтобы еврея принимали за равного, ему нужно ни много ни мало добиться славы.

Нет документа, который бы лучше обрисовывал положение евреев того времени, чем первые главы воспоминаний Цвейга. Они ярко свидетельствуют о том, в какой степени всю молодежь того поколения захватила идея славы, желание стать знаменитым. Ее идеалом был гений, воплощенный в образе Гете. Каждый еврейский мальчик, мало-мальски умеющий рифмовать, примерял на себя молодого Гете; каждый, кто хоть чуть-чуть рисовал, – будущего Рембрандта; любой музыкальный ребенок – демонического Бетховена. И чем утонченней была семья этих вундеркиндов, тем больше усилий уходило на имитацию. Причем не только в области сочинительства. На имитации строился целостный образ себя: юноши ощущали гетевскую возвышенность, подражали «олимпийской» отрешенности классика от политики, коллекционировали каждый клочок, оставшийся от славных мужей былого, старались лично соприкоснуться с любой знаменитостью; так на тебя будто падали отблески чужой славы, и ты готовился, учился быть знаменитым.


Карикатура на Карла Люгера.

Надпись гласит: «Я полагаю, что еврейский вопрос полностью надуман».

Конечно же, поклонение идолу гениальности не ограничивалось еврейской средой. Герхарт Гауптман, нееврей по происхождению, зашел, как известно, так далеко, что целиком стилизовал свою внешность – не под живого Гете, но под многочисленные классицистские портреты и бюсты великого мастера. И хотя нельзя утверждать, что восторги мелкой буржуазии Германии по поводу наполеоновского величия породили к жизни Адольфа Гитлера, все же этот энтузиазм весьма поспособствовал истерическому обожанию целым рядом немецких и австрийских интеллектуалов сего «великого мужа».

Однако, даже если обожествление «великого мужа» как такового – без оглядки на характер его свершений – и стало повальной болезнью эпохи, не подлежит сомнению, что у евреев этот недуг принял весьма специфические формы, а протекал, коль скоро дело касалось великих людей культуры, особенно бурно. В любом случае венская еврейская молодежь ходила «учиться славе» – в театр; самый наглядный образчик славы давали венцам актеры.

Но здесь опять-таки нужно оговориться. Ни в каком другом европейском городе театру не довелось сыграть такую же роль, как в Вене в годы политического брожения. Цвейг рисует яркую сцену: узнав о смерти известной придворной певицы, кухарка, которая служит у Цвейгов и певицу эту ни разу не слышала и не видела, проливает потоки слез. По мере того как политическая репрезентация превращалась в театр, сам театр становился своего рода национальной институцией, а актеры – национальными героями. В силу того что мир безусловно проникся театральным началом, театральная сцена начала подменять собой окружающую реальность. Сегодня с трудом умещается в голове, что даже Гуго фон Гофмансталь купился на этот театральный психоз и на несколько десятилетий уверовал в то, что за театральным энтузиазмом венцев крылось нечто вроде афинского чувства гражданственности. Гофмансталь упустил из виду, что афиняне ходили в театр ради поставленной пьесы, обращения к мифу и возвышенности поэтического слова, через которое, как им верилось, они совладают со страстями жизни и с игрой национальных судеб. Венцы же ходили в театр исключительно ради актеров; под того или иного актера писалась пьеса, только конкретный актер и его роль оценивались в рецензиях; дирекция принимала и отклоняла пьесу, руководствуясь лишь одним: найдутся ли здесь эффектные роли для этих любимцев публики. Словом, еще до того, как за дело взялся кинематограф, в Вене была уже полностью готова модель будущего сотворения звезд. Не возрождение классики, а Голливуд маячил на горизонте.

Однако, если смешение сути и видимости и было обусловлено политическими обстоятельствами, то главной движущей силой, запустившей этот иллюзорный мир в действие, создавшей ему аудиторию и почву для славы, стали евреи. А поскольку Европа по праву восприняла австрийскую фасадную культуру как весьма характерную для эпохи, Цвейг снова в известной степени прав, гордо провозглашая: «девять десятых того, что мир окрестил венской культурой девятнадцатого столетия, была культура, поддерживаемая, питаемая или созданная еврейством»[9].

Культура, выстроенная вокруг актера и виртуозного исполнителя, вводит своеобразные и сомнительные стандарты. «Потомки – миму лавров не сплетут!»[10] – так что слава и аплодисменты требуются актеру в неимоверных количествах. Пресловутое актерское тщеславие есть не что иное, как профессиональная болезнь. Ибо насколько в природе любого художника лежит стремление что-то после себя оставить, сохранить для потомков, настолько обделены в этом смысле виртуозные исполнители и актеры; в истерике от хронической неудовлетворенности основного художественного посыла они ищут и находят отдушины. Из-за вынужденного отказа от внимания потомков актер все измеряет критерием прижизненного успеха. Но дело в том, что тот же самый критерий – прижизненного успеха – выпадал и на долю «Гениев», когда этих вожделенных «великих людей» отделяли от всех их свершений и начинали рассматривать их «величие как таковое». В литературе это сделали биографии, в которых намеренно изображались только жизнь, личность, чувства и поведение великих мужей – даже не столько в угоду пошлому любопытству к домашним тайнам, сколько в силу того, что все почему-то поверили: через такую почти ненормальную степень абстракции можно как раз таки ухватить самую суть величия гениев. Впрочем, по части благоговения перед «величием как таковым» евреи и неевреи были вполне едины. Поэтому культурная жизнь, управляемая евреями, и еврейский театральный мир австрийской столицы сумели легко утвердиться и, более того, стать олицетворением европейской культуры.

Стефан Цвейг хорошо разбирался в истории, что и спасло его от безоговорочной апелляции к критерию прижизненного успеха. И тем не менее величайших немецкоязычных авторов послевоенного времени – Кафку и Брехта, при жизни не имевших широкого круга читателей, – он, невзирая на весь свой «connaisseurship»[11], просто проигнорировал, равно как не удержался и от подмены значения авторов тиражами их книг: «Гофмансталь, Артур Шницлер, Беер-Гофман, Петер Альтенберг вывели венскую литературу на европейский уровень, каковым она не обладала даже при Грильпарцере и Штифтере»[12]. Человек поистине скромный, Цвейг деликатно обходит в своих мемуарах сугубо личные темы как неинтересные – тем сильней бьют в глаза многократные перечисления знаменитых мужей, с которыми он знакомился в течение жизни и которых принимал у себя дома, – бьют в глаза, непреложно доказывая одно: даже лучшие среди этих развитых и просвещенных евреев не смогли уберечься от проклятия своего времени, от поклонения равняющего всех и вся под одну гребенку кумиру Успеха. И никакая эмоциональная тонкость, никакая сверхчувствительность, – ничто не могло побороть нелепого тщеславия, заставлявшего без разбору, без всякого ощущения разницы уровней, выстраивать в ряд все известные имена. В своем зальцбургском альбоме для посетителей Цвейг коллекционировал «выдающихся современников» с той же страстью, с какой он собирал автографы ушедших из жизни поэтов, музыкантов, ученых. Собственного успеха, собственной творческой славы не хватало для утоления ненасытной прорвы тщеславия, едва ли порождавшегося характером – пожалуй, даже противоречившего натуре Цвейга, – но тем прочней коренившегося в глубинах мировоззрения, согласно которому – начиная с идеи поиска «прирожденного гения», «поэта во плоти» – жизнь обладает ценностью только постольку, поскольку проистекает в атмосфере славы, в самой гуще элиты избранных.

Ненасыщаемость собственным успехом, стремление сделать славу социальной средой, создать особую касту, основать союз знаменитостей – вот что выделяло евреев того поколения на общем фоне, существенно отличая их поведение от столь характерной тогда мании гениальности. Именно благодаря такой установке в их руки практически сами собой попали все учреждения, заведующие литературой, искусством, музыкой и театром. Лишь евреи оказались заинтересованными чем-то гораздо бoльшим, чем просто изделиями собственного труда и собственной знаменитости.

Ибо насколько надежной была экономическая ситуация поколения евреев начала двадцатого века, насколько свыклось оно с гражданским равноправием – настолько сомнительным стало его положение в обществе, настолько шатким и двусмысленным – его социальный статус. В глазах окружающих евреи были и оставались изгоями, если только чрезвычайными средствами не отвоевывали себе место в приличном обществе. Применительно же к прославленному еврею общество забывало свои неписаные законы. Цвейговская «сияющая власть славы» являла собой реальную общественную силу, в ореоле которой ты мог свободно вращаться в любых кругах и водить дружбу даже с антисемитами наподобие Рихарда Штрауса и господина Хаусхофера[13]. Слава, успех становились для социально безродных средством создания родины и среды. А так как большой успех выходит за национальные рамки, легко создавалось чувство, будто бы знаменитости составляют некое расплывчатое интернациональное общество, где национальные предрассудки не действуют. В любом случае австрийский еврей легче признавался австрийцем во Франции, нежели у себя на родине. Космополитизм этого поколения, странная национальность, в принадлежности к каковой оно расписывалось всякий раз, как только ему напомнят о его еврейском происхождении, – все это уже отчаянно походило на те злополучные паспорта, что дают право владельцу пребывать в какой угодно стране, кроме той, которая выдала паспорт.

В 1914 году интернациональный союз знаменитостей был впервые разогнан, в 1933-м – окончательно уничтожен. К чести Цвейга нужно отметить, что он не поддался всеобщей военной истерии, до самого конца сохранив верность своему правилу держаться в стороне от политики и, в отличие от множества литераторов, устоял от соблазна воспользоваться войной для того, чтобы упрочить свое положение вне круга интернациональной интеллигенции. Подыграло Цвейгу и то обстоятельство, что остатки этого предвоенного союза сохранились после войны. Как известно, в двадцатых годах, то есть в то время, которому Цвейг обязан самым большим успехом, в Европе снова наладилось интернациональное сообщество славы. И только после 1938-го Цвейг с горечью понял: и это сообщество, и права на гражданство в нем зависят от наличия национального паспорта, а для лиц без гражданства не существует даже международной общности.

Интернациональное общество успешных и знаменитых оказалось единственным, где евреи были на равных со всеми. Неудивительно, что они холили и лелеяли любую крупицу таланта, что им «самым дивным ароматом на земле, – слаще ширахской розы, – казался запах типографской краски»[14] и что не было в их жизни более радостного волнения и большей заботы, чем сдача книги в печать, отзывы критиков, количество проданных экземпляров, переводы на иностранные языки. То было раз за разом возобновляемое со-отношение с миром, где тебя не признaют, если ты не предъявишь свое имя в печатном виде.

Памятник Стефану Цвейгу в Ботаническом саду Люксембурга.

Слава, дававшая парии некое право гражданства в международной элите преуспевающих, предоставляла еще одну и, судя по описаниям Цвейга, как минимум равноценную привилегию: отмену анонимности частной жизни; возможность того, что каждый встречный тебя узнaет, любой незнакомец тобой восхитится. Даже если ты и уйдешь на время в тень анонимности, слава твоя никуда не денется: в любой момент ты сможешь вновь облачиться в нее как в панцирь для защиты от жизненных неприятностей. Цвейга ничто не коробило больше, чем враждебное отношение, и ничего он так не боялся, как погружения в трясину безвестности. Ибо там, лишенный имени и славы, он опять станет тем, кем был в начале пути, только уже при других и гораздо более страшных условиях – станет одним из тех горемык, которые видят перед собой практически незразрешимую миссию: завоевывать, восхищать, побеждать этот абсолютно чужой, жутковатый мир, каковым общество неизбежно предстает для любого, кто подвергается дискриминации, кто не принадлежит к нему по праву рождения.

В это анонимное существование и швырнула его наконец судьба в обличии политической катастрофы. Похитив его славу: Цвейг лучше многих своих коллег понимал, что писательская слава неизбежно угасает, если писатель перестает творить и печататься на родном языке. Украв его коллекции, а вместе с ними – близкие отношения с прославленными мертвецами. Украв его дом в Зальцбурге, а вместе с ним – отношения с прославленными живыми. И наконец, украв его драгоценный паспорт, представляющий человека без родины за границей и сглаживающий, благодаря поездкам, сомнительные моменты существования в качестве гражданина на родине.

И опять к чести Цвейга нужно сказать, что он вновь, как и во время первой мировой, не поддался всеобщей истерии, не соблазнился приобретением английского подданства. Представлять Англию за границей он все равно не смог бы. Когда же потом, в годы второй мировой, интернациональный союз знаменитостей был наконец разрушен до основания, человек без родины потерял тот единственный мир, где он пользовался правом на гражданство.

В последней статье, написанной перед смертью – «The Great Silence»[15] («ONA», 9 марта 1945 года), – Цвейг сделал попытку дать политическую оценку событиям – впервые за все годы. Слово «еврей» здесь не фигурирует; в этот последний раз Цвейг хотел говорить от лица Европы – Центральной Европы, – которая, как он писал, задыхается от молчания. Заговори он об ужасной участи своего народа, Цвейг стал бы ближе тем европейским нациям, которые в своей борьбе с угнетателем подняли голос и против преследователей евреев. Они-то лучше, чем этот ходатай, который за всю свою жизнь ни разу не озаботился их политической судьбой, понимали, что между Вчера и Сегодня не пролегает гигантской пропасти – «будто бы человека сильнейшим ударом столкнуло с высокой вершины», – ибо для них Вчера никоим образом не сводилось к «столетию, прогресс, наука, искусство и величайшие открытия которого исполняли всех нас гордостью и верой».

Лишенным защитного одеяния славы, раздетым догола встретил Стефан Цвейг реальность еврейского народа. От социального отщепенства было куда уходить, например – в башню из слоновой кости, в Башню Славы. От политики, положения-вне-закона оставалось только одно: бегство через весь земной шар. Такой позор казался бесчестьем всякому, кто намеревался жить в мире с политическими и общественными ценностями эпохи. А ведь в этом искусстве Стефан Цвейг, несомненно, и упражнялся всю жизнь – в искусстве согласия с миром, в искусстве благородного воздержания от всякой борьбы и от всякой политики. В глазах существующего мира, с которым Цвейг некогда заключил свой союз, быть евреем было и остается бесчестьем, – бесчестьем, за которое современное общество, пусть даже не убивая нас напрямую, карает нас позором и поношением, – и индивидуальный выход в международную славу сегодня уже невозможен, выход только один – в политический образ мыслей, в борьбу за честь всего народа.

Перевод с немецкого Анны Шибаровой

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 



[1] Рахель Фарнхаген, урожд. Левин (1771–1833) – немецкая писательница еврейского происхождения, хозяйка литературного салона. Ее жизни посвящена первая книга Ханны Арендт, долгое время пролежавшая в столе. Вслед за английским изданием: Hannah Arendt: Rahel Varnhagen: The Life of a Jewess. London 1958 – последовало немецкое: Hannah Arendt: Rahel Varnhagen: Lebensgeschichte einer deutschen Ju..din aus der Romantik. Mu..nchen, 1959. – Здесь и далее примеч. перев.

[2] Пер. А. Прокопьева. Цитата из стихотворного предисловия Гуго фон Гофмансталя к одноактной пьесе Артура Шницлера «Анатоль» (опубл. в 1983 году).

[3] Чернь, толпа (лат.).

[4] Человеческий документ (фр.).

[5] Подразумевается Женевский протокол о мирном урегулировании международных споров, подписанный в 1924 году, в самый разгар так называемой «эры пацифизма».

[6] Генрих фон Трейчке (1834–1896) – крупный немецкий историк, публицист и политик, много писавший о еврейском вопросе и выступавший за полную ассимиляцию немецких евреев.

[7] Карл Люгер (1844–1910) – австрийский политический деятель, с 1897 года – обер-бургомистр Вены. Георг фон Шёнерер (1842–1921) – политический деятель, сторонник пангерманизма. Идеи обоих политиков оказали влияние на Гитлера.

[8] Теодор Герцль (1860–1904) – австрийский писатель еврейского происхождения, журналист, основоположник идеологии сионизма.

[9] Стефан Цвейг. Вчерашний мир. Воспоминания европейца / Пер. Г. Кагана // М.: Вагриус, 2004. С. 26–27.

[10] Ф. Шиллер. Валленштейн / Пер. Н.А. Славятинского // М.: Наука, 1981. С. 8.

[11] Тонкий вкус (англ.).

[12] Стефан Цвейг. Там же. С. 27.

[13] Карл Хаусхофер (1869–1946) – немецкий военный и геополитик.

[14] Предыдущие цитаты из воспоминаний Цвейга (примеч. 9/12) Ханна Арендт приводит по английскому изданию. Здесь и далее она неточно цитирует Цвейга по-немецки, помещая закавыченный текст внутрь собственной фразы. При этом «ширазская роза» Цвейга превращается у Арендт в «ширахскую розу». Шираз – персидский город, знаменитый своими розами. Бальдур фон Ширах – немецкий партийный деятель, руководитель объединения «Гитлерюгенд».

 

[15] Великое молчание (англ.).