Павел ГРУШКО

От поры до времени некоторые воспоминания становятся стихами. Порой даже кажется, что ничего и не было, кроме оставшегося в стихах и на фотографиях.

И зачастую стихи эти, прямо или косвенно, связаны с моей еврейской сутью.

Из подобных произведений я мог бы составить объемистый сборник, куда вошли бы и стихи о погибших родственниках, и переложение в стихах «Блуждающих звезд», и почти дописанные киносценарии «Дело Дрейфуса на Моховой» (о московских пятидесятых) и «Книга Эсфирей» (о еврейских девушках, спасаемых «детьми разных народов» в разные погромные времена), и перевод с испанского «Назиданий» жившего в XIV веке раввина Шем-Това из Карриона, и перевод поэмы американца – не еврея – Тино Вильянуэвы «В Вашингтонском музее Холокоста».

При всем при том я – поэт, принадлежащий русской культуре (кстати, время от времени пишу стихи и на испанском). Между тем, стихотворные тексты – не бабочки-однодневки, не бегущая строка на телеэкране: они рассчитаны надолго и, значит, должны быть изделиями добротными. Эта трудно достижимая цель понуждает многое оставаться доспевать в столе. К примеру, стихотворение о самой, по-видимому, старой в Латинской Америке синагоге на голландском острове Кюрасао – небогатой постройке, возведенной немногими уцелевшими беглецами из Испании.

Этот мой, почти болезненный, перфекционизм – от безмерной ответственности перед словесностью, перед моими наставниками Савичем, Зенкевичем, Левиком, Тарковским, Штейнбергом.

Рекомендовавший меня в Союз писателей в 1965 году Ярослав Смеляков говаривал: «Я пишу на языке, на котором плакала моя мать». Возможно, броская фраза глубоко почитаемого мной поэта, автора замечательного стихотворения о Любке Фейгельман, немного смущала меня как юношу «с пятым пунктом». Сегодня я понимаю: я пишу на языке, на котором плачет и смеется русская поэзия, но если говорить о еврейской теме, то повторю сказанное в моем интервью «Лехаиму»: я отношу к ней стихи о тех, кого меньше, – не только о евреях. О тех, кого угнетают и убивают. О тех, кого почему-то унижают.

 

ВРЕМЯ ДЯДИ АРОНА

 

Дядю Арона знала чуть ли не вся Одесса.

Он был похож на толстенную букву эф,

заявляясь с арбузами рекордного веса, –

когда он их уминал, то рычал, аки лев.

Дядя Арон был директором комиссионки,

маме он привозил много пёстрого барахла.

Этот шумный толстяк был по-своему

тонкий:

деньги нам оставлял под ножкой стола.

Стол хромал, и мама конфузилась: «Снова!

Этот Арончик! Приедет – назад заберёт».

И косилась на сутулое молчанье отцово, –

отец на «Калибре» был простой счетовод.

 

Арона в Одессе больше всех уважал дворник.

Перед приходом немцев справился он:

«Арон Якыч, сколько на твоих червонных?»

«Три», – отметил час своей смерти Арон.

 

Дворник убил его молотком без зазренья –

не оставлять же такую луковицу

немчуре...

Где теперь золотое дяди-Ароново время,

неужто тикает на том же самом дворе?

Ещё возьмёт да и отмстит кому-то

жестоко,

ещё остановит сердце дворникова внучкá…

 

Только вряд ли оно унизится до

ока за око,

время дяди Арона, пошедшее с молотка.

 

 

КОШЁЛКА ОСЕНЬЮ

 

Сёстрам Нелли и Янине

 

Осенняя горечь, устлала дороги листва.

Неймётся дождям утвердить свою власть

 над округой.

Заметнее стали дремавшие с лета дрова,

и стала слышнее ворон заурядная ругань.

 

По лужам бредёт, улыбаясь чему-то,

отец

с почти невесомою, но не с пустою

кошёлкой.

Он так основательно худ, так нескладно

одет

томительной осенью той, ослепительно

жёлтой.

 

К отцовской кошёлке за мамою сёстры

спешат.

В кошёлке щенок. А продукты?

С продуктами плохо.

Зато собачонок ушастый смешит

малышат.

Потерпим. Есть луковица и полчашки

гороха.

 

Отец благодарно понятливой маме

кивнёт,

он в сумерках долго дрова за поленницей

колет.

Кленовый листок могендовидом к лацкану

льнёт.

На бабушке с дедушкой в Киеве был

не такой ли?

 

ВСТУПЛЕНИЕ К ЗАВТРАКУ

 

Мама работала на воинском пищеблоке.

Новобранцы звали её Тётя Каша.

И хотя у нас провалились от голода

щёки,

пустая домой приходила кормилица

наша.

 

Она не умела – ей от этого было бы хуже.

А всё же соседки ей вслед шипели:

«Жульё!..»

Промерив за день все окрестные лужи,

по вечерам у калитки мы ждали её.

Она приносила сытные запахи кухни,

мы её и в жару стерегли, и в слякоть

и, как щенята, подробно её обнюхивали –

ей, наверно, трудно было не плакать.

Она дотрагивалась до наших щёк

и, улыбаясь, молчала о чём-то

тоскливо...

Только раз принесла она с кухни кулёк

с худющими косточками чернослива.

 

Это было здорово и довоенно,

и горько было до нежной сладости!

Но даже это, сказать откровенно,

мы сочли за признаки маминой слабости.

В ту пору тучи шли тяжело и низко,

но военное небо уже румянилось краем...

Вообще-то, наша мама была пианистка.

 

Она и сейчас ещё (иногда) играет.

 

 

ПАМЯТИ ИОСИФА ГРУШКО, МОЕГО ДЕДА

 

Ты старым был, но не от ветхих лет

утратил жизнь, а от визжащей пули,

как многие в том гибельном июле.

И до сих пор меня терзает, дед,

не смерть, а то последнее мгновенье,

когда чужое рвение сочло

излишней роскошью твоё тепло

на белом свете, – пред-исчезновенье,

которое уводит от людей

полней, чем смерть.

                     (Кто знает, что творится

в душе растерянного очевидца

расчетливо обдуманных страстей?)

 

Не может этот ужас не остаться –

прозренье гибнущего бытия,

в котором ты и жертва –

                                      и судья

нечеловеческого святотатства.

 

Наверно, даже дети в этот миг

молниеносно старились в надежде

уйти естественною смертью, прежде

чем рёв свинцовый оборвёт их крик.

Чем остаётся этот сгусток боли,

обида мыслящего существа?

Какой туман, ручей или трава –

приют последних мыслей в чистом поле?

Чем одолеть виденье это, дед?

Куда я спрячу этот ужас вечный –

то, как ты ждёшь отправки на конечный

тот свет, где неизвестно, есть ли свет?

 

 

ВСЁ ЕЩЁ СВЫКАЮТСЯ...

 

Виктору Куллэ

 

Всё ещё свыкаются со смертью Бродского,

сокрушаются: на чужбине лежит,

поди ж ты...

Не было в нём ничего такого уж броского,

разве что цветаевский задор, но потише.

В пору сутулой оглядки на главные лица

кому-то надо было быть прямее и строже.

Вот ведь: столько обид – и всерьёз

не озлиться,

впрочем, озлиться – себе дороже.

Бытие для мыслящей плоти мгновенно,

перед уходом не успевают порой

и присесть.

Он тот, кто должен был быть

непременно,

без него мы не поняли бы, кто мы есть.

Уж так наловчились бить Музу

в подвздошье,

но славный язык не устал поэтами

дорожить.

Нобелевские лауреаты обычно живут

дольше,

а этот – с вечностью пустился дружить.

 

ВИНА

 

Помню: мне тринадцать,

на улице чья-то рука бьёт меня

по затылку.

Падая, я запомнил холодные глаза,

живой интерес сероватого взгляда:

больно ли мне, смекаю ли я,

что он рассчитывает на преимущество

ушлого своего образа жизни

на земле, где родился и я?..

До сих пор ищу его мурашками

на затылке,

готов упасть, обливаясь кровью, –

только бы ему стало легче.

 

 

КАЖДУЮ ПОЛНОЧЬ…

 

Каждую полночь под окном

я слышу цокот копыт по асфальту.

Знаю: две лошади возвращаются

с заработков на Тверском бульваре

в конюшню стадиона «Динамо».

Но сегодня они впряжены

в тарантас дяди Шлёмы

в Чуднове-Волынском,

что на реке Тетерев.

Тем предвоенным летом...

 

 

ЗЕМЛЯ НА СНЕГУ

 

Памяти мамы –

Хини Яковлевны Левенштейн

 

Она ушла от нас. Её дыханье

в январском растворяется тумане.

Земля могилы брошена на снег.

Гроб на сугробе синем легче вдвое.

Лицо её – почти совсем живое.

 

Так может спать уставший человек.

 

Ладья уходит в океан земли.

Смеркается, уже исчезли птицы,

на холмике – еловые косицы.

Она осталась. Это мы ушли.

 

Так завершился тёплый путь. За ним –

ещё один, без осеней и зим,

и этот новый возраст, проще – вечность,

отныне будет укорять беспечность,

с которой мы во времени сквозим.

И если даже это просто яма,

и нет за этим мраком ни души,

я говорю ей: «До свиданья, мама».

И слышу тихий голос: «Не спеши».

 

 

ЗАКАТ НА ТРЕСКОВОМ МЫСЕ

 

Марине и Саше Зельфонд

 

Съезжаются ближе к вечеру снимать

недолгий закат,

глушат моторы, ставят камеры

на откосе у океана,

откупоривают вино, целуются

и смотрят за так

спектакль, – он развивается

сиренево-лилово-багряно.

 

Он такой же почти, каким был

до звероподобных орд,

до эволюций, революций, зондеркоманд

и озона,

и целоваться при нём, косясь на запад, –

тихий восторг,

и вино при нём – не мерло, а не хуже

«Дом Периньона».

 

Это длится недолго, и снова всё,

что окрест,

обретает сиюминутность,

и над Тресковым мысом

вихляется рэп, и вновь от мерло не пьян

и не трезв.

Лишь поцелуи всё так же наделены

особенным смыслом.

 

 

МИНЬЯН

 

Подмосковье. Зима. Сорок пятый.

Мне неполных четырнадцать лет.

Я в молитвенном доме десятый.

«Посиди», – попросил наш сосед.

 

Вносят свиток. Тревожные лица.

В серебристых узорах окно.

Без меня девять взрослых молиться

почему-то не могут. Чудно!

 

Приобщенье к высокому плачу –

то ли к жалобе, то ли к мольбе –

я до смерти теперь не утрачу,

домогаясь еврея в себе.

 

Это было так горько пропето,

так пронзительно (Борух… Ато…

Ад-ной…). Мне запомнилось это

как общенье со Всей Полнотой.

 

Та надрывная чистая нота

в неземную влекла чистоту.

Я там был лишь для ровного счёта.

 

Всё же, думается, – на счету.

 

ГОЛДА И НАУМ

 

Глаза были на мокром месте у тёти Голды,

она плакала, даже когда смеялась.

Война давно окончилась, шли годы,

а она со своей бедой не смирялась.

 

Она плакала потому, что осталась

живая,

а её Наум погиб у неё на глазах.

И они слезились не переставая:

топили его гибель в горьких слезах.

 

Обрывки её шёпота нас смущали,

она всё ещё продолжала за ним ходить:

«Наум… захвати плащ… обещали…

до вечера не перестанет дождить…»

 

У неё был глухой голос, она причитала,

в её жестах был один и тот же вопрос.

Той осенью тётя Голда плакать устала.

Её мёртвые щеки были мокры от слёз.

 

Когда страдалицу принимала могила,

внучка Рашелка, спрятав ради тепла

руки за пазуху маме, громко спросила:

«Баба Голда знает, что она умерла?»

 

 

КВАРТЕРОНКА

 

Когда ты стала сниться мне, твои

возникновения в пространствах дрёмных

уже не находил я в бытии

ни на людях, ни в уголках укромных.

Порою память, забредая в сны,

ведёт себя несносной фантазёркой.

Но память я свою считаю зоркой,

твои обыкновенья в ней верны.

 

А в этом сне, как никогда мила,

на каблуках высоких, в лёгком платье,

ты по Тверской-Ямской упруго шла,

похоже, дело было на закате.       

Твой спутник смело обнимал тебя.

Вглядевшись, был я удивлён немало,

что этот долговязый спутник – я,

я что-то говорил, а ты внимала.

 

Я вспоминал о бабушке твоей

по материнской линии – о гордой

еврейке незапамятных кровей,

Марии Рафаиловне, истёртой

ГУЛАГом за любовь к сибиряку,

которого лубянцы умертвили.

В твоих глазах – во сне, подобном

были, –

увидел я безмерную тоску.

 

В который раз благодарю Того,

Кто сотворил из жизнетворных струек

твоё особенное естество, –

Того, Кто радость мне тобой дарует,

и эту голограмму в виде сна

мне подарил, в которой ты так тонко

моей душой была воплощена,

моя пожизненная квартеронка.

Публикацию подготовил Асар Эппель

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.