[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ОКТЯБРЬ 2008 ТИШРЕИ 5769 – 10(198)
Зависть, или Идиш в Америке
Синтия Озик
Окончание. Начало в № 8, 9, 2008
Снова ложь. К ребенку и близко никогда. Ложь – она как витамин, она все укрепляет. Только в дверь смотрел, смотрел. Светящееся лицо – пылающее пламенем. Или проверял, как знает формы глаголов: паал, нифал, пиэл, пуал, ифил, уфал, испаел. Днем приходил учитель латыни, Эдельштейн, притулившись за порогом, слышал ego, mei, mihi, me, me[1]. Чудесный заморский распев в нос, для богатых. Латынь! Оскверненная губами идолопоклонников. Семейство вероотступников. Эдельштейн с отцом брали их кофе и хлеб, а так жили на вареных яйцах: однажды старший Кириллов привел домой машгиаха[2] из еврейского приюта, чтобы тот подтвердил, что кухня для слуг чистая, но для отца Эдельштейна весь дом был трейф[3], да и сам машгиах – подставной, нанятый. Кто будет надзирать над надзирающим? У Кирилловых с их лживым именем главным надзирающим были деньги: они за всем надзирают, все узревают. Хотя и у них был свой особый талант. К механике. Алексей И. Кириллов, инженер. Мосты, башни. Консультант в Каире. Строил Ассуанскую плотину, помогал фараону возводить последнюю из пирамид. Так расфантазироваться по поводу важного советского спеца... Алексей, бедный мальчуган, Авремеле, я поставлю под угрозу твое положение, тебя, погибшего в Бабьем Яре.
Только сосредоточься! Герш! Потомок Виленского гаона. Гений рассудительности! Обрати внимание!
Он написал:
Поступь – подскоки, прихрамывание – у идиша совсем не та, что у английского. Для переводчика это, наверное, сплошная головная боль. В идише используешь куда больше слов, чем в английском. Никто этому не верит, но это так. Еще одна проблема – форма. Нынешние, современные, берут старые формы и наполняют их издевкой, любовью, переживаниями, сатирой и т. д. Сплошная игра. Но все те же старые формы, условность, сохранившаяся аж с прошлого века. Неважно, кто из гордости отрицает это: тем не менее это правда. Изливай потоки символизма, импрессионизма, будь сложен, будь изыскан, будь смел, рискуй, хоть зубы обломай – что бы ты ни делал, все это на идише. На маме лошн не напишешь «Бесплодной земли»[4]. Никакого тебе остранения, ни нигилизма, ни дадаизма. Страдание страданием, но ничего не менять. Ничего бессвязного! Не забывайте об этом, Ханна, если рассчитываете на успех. И еще, помните, когда гой из Коламбуса, штат Огайо, говорит «Илья-пророк», он говорит не об Элиёу а-нови[5]. Элиёу – один из нас, фолксмен[6], ходит рядом в поношенной одежке. А их – кто знает, кто он такой? Тот же библейский персонаж, с той же самой историей, но когда он получает имя из Библии короля Якова[7], это совсем другая личность. Жизнь, история, надежда, трагедия – они все выходят по-разному. Они говорят о библейских землях, а для нас это Эрец-Исроэл. Такая беда.
Он вдруг стукнулся о будку. Телефон! На углу, на улице. Дверь, заваленная снегом, поддалась с трудом. Он протиснулся внутрь. Не пальцы – палки. Ладно блокнот, он даже не помнил, где бумажник. В пальто? В пиджаке? В брюках? Одной палкой он набрал номер Воровского, по памяти.
– Алло, Хаим?
– Это Островер.
– Островер? С какой стати Островер? Что ты там делаешь? Мне нужен Воровский.
– Кто говорит?
– Эдельштейн.
– Я так и подумал. Ты что, меня преследуешь? За такие шуточки я мог бы тебя за решетку посадить...
– Быстро дай мне Воровского.
– Я тебе дам.
– Воровского дома нет?
– О
ткуда мне знать, есть он дома или нет? В такую рань иди и сам Воровского спрашивай.
Эдельштейн похолодел.
– Я набрал не тот номер.
– Гершеле, хочешь дружеского совета, послушай меня. Я могу найти тебе работу в шикарных загородных клубах, в том числе и в Майами, штат Флорида, будешь читать кучу лекций на свой манер, только им нужны нормальные лекторы, а не психи. Если будешь вести себя так, как сегодня, потеряешь и то, что имеешь.
– Я ничего не имею.
– Эдельштейн, прими жизнь, какая есть.
– Спасибо за науку, мертвец!
– Вчера мне позвонили из Голливуда, там снимают фильм по одному моему рассказу. Так что ты мне не рассказывай, кто из нас мертвец.
– Щенок на руке чревовещателя! Деревяшка. Язык не твой, а на руке мертвая кукла.
– Умник, ты что, хочешь, чтобы снимали кино на идише?
– В Талмуде сказано, спасти одну жизнь – это все равно что спасти весь мир. А если спасти язык? Выходит, множество миров. Галактики. Всю Вселенную.
– Гершеле, что́ бы Б-гу евреев не завести Себе сына, это занятие как раз по тебе.
– Вместо этого я буду статистом в твоем фильме. Если штетл будут снимать в Канзасе, вышли мне деньги на дорогу. Приеду, буду обеспечивать местный колорит. Надену штраймл[8], пусть люди посмотрят на настоящего еврея. А накинете десятку, так и на маме лошн поговорю.
Островер сказал:
– На каком языке ты будешь говорить, неважно, зависть на всех языках говорит одинаково.
Эдельштейн сказал:
– Был некогда один призрак, он думал, что все еще жив. Знаешь, что с ним случилось? Как-то утром он встал, начал бриться и порезался. А крови не было. Ни капли. Он все равно не поверил и посмотрелся в зеркало. Он в нем не отражался, его там не было. Но он так и не поверил и начал кричать, только звука не было, вообще никакого…
Из телефона не доносилось ни звука. Трубка повисла, раскачиваясь из стороны в сторону.
Он стал искать записную книжку. Внимательно осмотрел себя: в отвороты на брюках иногда падает что-то нужное. Номер выпал из его тела. Соскользнул с кожи. Воровский был нужен ему, потому что была нужна Ханна. Может, стоит позвонить Баумцвейгу, узнать номер Воровского, Пола его найдет – номер Баумцвейга он знал наизусть, тут уж ошибки быть не может. Он точно определил, что ему нужно. Свенгали, Пигмалион, Распутин, доктор (шутки в сторону) Франкенштейн. Что нужно, чтобы стать переводчиком? Вторичное занятие. Паразитическое. Но создание получается твое. Взять эту девочку, Ханну, обучить ее. Чтобы принадлежала ему одному. Да, родилась в Америке, но у нее перед ним преимущества – по-английски щебечет дай Б-г как; к тому же она может читать написанное им в оригинале. Племянница покоренного разума, и все же гены – это Б-г и есть, а раз Воровский имеет какую ни на есть склонность к переводу, как знать, может, и племянница… Или вот еще одна. Из России. Та, из Советского Союза, что написала пару строф на идише. На идише! И ей всего двадцать. Родилась в 1948–м, в тот самый год, когда готовили «дело врачей», и Сталин убивал еврея за евреем: Маркиш, Квитко, Кушниров, Гофштейн, Михоэлс, Зускин, Бергельсон, Фефер, Гродзенский[9] с деревянной ногой. Всех уничтожили. Как выжил идиш на устах этой девочки? Взращен тайком. Кто учил – одержимый дедушка, свихнувшийся дядя – марраны[10]. Стихотворение, говорят, перепечатали на Западе. (Запад! Если еврей говорит «Запад», это полная ахинея. В этой сумятице – где запад, где восток? Цветочки, голубое небо, она ждет конца зимы – очень мило. Ноль без палочки, а из нее вундеркинда делают. Из ряда вон! Чудо! Потому что сочинено на утраченном языке. Это как если бы неаполитанский карапуз залепетал на латыни. Нет, не то же. Просто стишки. Смерть дарует благоговение. Русский язык – богатый, прямой. Густой язык, мировой язык. Он представил, как его перевела на русский, тайком, дочь марранов. Как его распространяют в машинописи, подпольно, и читают, читают!
Поймите, Ханна, то, что наш бесценный язык получен от чужаков, ровно ничего не значит. 90 процентов немецких корней, 10 процентов славянских, это дела не меняет. Иврит принимают как должное безо всяких процентов. Мы – народ, который всегда умел выковать язык нужды из языка необходимости. Мы сами себя считаем ученым народом, но это по большей части одни слова. На самом деле мы сброд рабочего народа, трудяг, дровосеков – уж вы мне поверьте. Лейвик[11], наш главный поэт, был маляром. Сегодня все фармацевты, юристы, бухгалтеры, но поскреби любого юриста, и окажется, что дед его работал на лесопилке. Вот как все у нас обстоит. Нынче еврей все позабыл, у каждого есть профессия, любой еврейский мальчишка – профессор: справедливость сейчас не ко времени. Большинство не понимает, что это затишье ненадолго. У нас всегда, как в вагнеровских бурях, есть интерлюдии-передышки. Итак… Некогда мы были рабами, теперь свободные люди, но не забывайте хлеб изгнания. Только не забывайте. Кто кричит «Справедливости!», тот раб, получивший свободу. Кто почитает труд – тот раб, получивший свободу. Вот отчего идишскую литературу обвиняют в сентиментальности. Хорошо, пусть так. Карлик, что горбатится за швейной машинкой, может позволить себе расслабиться сердцем. Возвращаюсь к Лейвику. Он умел клеить обои. Я как-то жил в комнате, которую он обклеил желтыми обоями с виноградными лозами. Это было на Ратжерс-стрит. Сработано на совесть, не пузырятся, не отклеиваются. И это сделал поэт с мрачным складом ума. Мани-Лейб чинил обувь. Мойше-Лейб Гальперн работал официантом, был мастером на все руки. Я мог бы назвать вам имена двадцати поэтов высокого полета, которые работали механиками, гладильщиками, раскройщиками. Мани-Лейб не только обувь чинил, он и в прачечной работал. Только умоляю, не сочтите, что я проповедую социализм. По мне, политика – дерьмо. Я о другом: работа есть работа, мысль есть мысль. Политика, в особенности социализм, пытается это смешать в одно. Язык людей, попавших в тяжкие условия, работает по законам чистоты, отделяя призванных от непосвященных. Помню, был у меня один учитель. Он каждый день проводил перекличку и в налоговой декларации указывал это как род занятий – чтобы не считали, будто ему платят за преподавание Торы. Это при том, что все его пять учеников жили у него в доме и его жена их кормила. Хотите, назовите это буквоедством, но это та буква, которая отличает необходимое от нужного. Люди, которые считают, что в идише, как им нравится говорить, «много чего намешано», и что в идишкайте присутствие Завета, благочестия чувствуется в обыденных вещах, в обыденных словах, заблуждаются или обманываются. Раб точно знает, когда он принадлежит Б-гу, а когда – угнетателю. Освобожденный раб, не утративший памяти, не забывший, как он сам был артефактом, точно знает разницу между Б-гом и артефактом. Язык тоже знает, кому когда он служит. Я совсем продрог. Надеюсь, Вы понимаете, что, когда я говорю «освобожденный», я имею в виду самоосвобождение. Моисей – не Линкольн и не Франц Иосиф. Идиш – язык самоэмансипации. Теодор Герцль[12] писал по-немецки, но его слово распространялось на маме лошн – мой Б-г, как холодно. Естественно, важно держаться за то, что ты выучил, будучи рабом, в том числе и за язык, не говорить на их языке, иначе станешь как они, будешь, как они, путать Б-га и артефакт, а затем, как они, войдешь во вкус и тоже будешь делать рабами себя и других.
Раб риторики! Эта опасность подстерегает всегда, когда служит музой Б-г. Философы, мыслители – все прокляты. Поэтам лучше: большинство из них греки и язычники, верят разве что в природу, в камни, звезды, тело. Это камера, клетка. Островер уже приговорил его к тюрьме, к келье в заснеженной долине. Белый листок – что-то белое – на полу. Эдельштейн нагнулся за ним и ударился подбородком. За мутным стеклом двери из мглы вставало утро. На листке было написано:
«Все мы люди, но некоторым людям лучше сдохнуть».
Думаете так же?
Тогда звоните TR 5-2530, и вы узнаете,
Выживете ли вы
В недорогой пятидневке для избранных,
Предложенной Христом
«Искусство френологии»
Приобщайтесь бесплатно
(атеистам и психам просьба не беспокоить. Мы занимаемся истинно научной духовной социологией).
Спросите Розу или Лу
Мы вас любим
Он был тронут, заинтересован, но как-то вчуже. Холод обжигал по-новому: тело было светящейся пустотой – избавлено от органов, очищено от шлаков, стеклянный сосуд, освещенный изнутри. Прозрачная чаша. Из мелочи были только две монеты в пять и десять центов. На десятицентовик можно было набрать TR 5-2530, получить совет, достойный его чистоты и прозрачности. Розу или Лу. Над их любовью не хотелось смеяться. Как многолико и разнообразно человеческое воображение. Манила простота восхождения, он, если такое возможно, был готов воспарить, но значения этому не придавал. Ученики ребе Мойше из Кобрина тоже не придавали значения подвигам, опровергающим природу, они не трепетали перед учителем, когда он парил в воздухе, а вот когда спал – чудо его дыхания, его сердцебиения! Он, пошатываясь, выбрался из телефонной будки на набиравший силу дневной свет. Один ботинок увяз в сугробе. Змея тоже преуспевает без ног, и он отбросил свои и пополз вперед. Руки, в особенности ладони и пальцы, – соратников ума терять было жалко. Он знал свои глаза, свой язык, свои пылающие чресла. И снова накатило искушение вознестись. Холм был крут. Он обхитрил его – пробрался сквозь, пробуравил сугроб. И тут захотел встать, но без ног не сумел. Он, не торопясь, приподнялся. Ровно настолько, чтобы увидеть заметенные снегом тротуары, заваленные сугробами сточные канавы и ступени, начало рабочего дня. Наплывающий свет. Из здания выскочил швейцар в меховых наушниках – он тащил за собой, как тележку, лопату. Эдельштейн увяз в сугробе на уровне его плеч. Он смотрел, как лопата вгрызается в снег, входит все глубже, но дна не было, земля потеряла основание.
Его накрыло черное крыло. Он подумал, что так, надвигаясь, слепит смерть, но это был всего лишь навес.
Швейцар копал под навесом; под навесом Эдельштейн пил вино – словно на собственной свадьбе, и навес укрывал запотевшие очки в золотой оправе, его ослепило покрывало Миреле. Шесты держали четверо: почтальон – кузен жены, его собственный двоюродный брат-аптекарь и двое поэтов. Первый поэт – нищий, живший на благотворительные средства, Баумцвейг; второй, Сильверман, продавал дамские эластичные чулки, от варикоза. Почтальон и аптекарь оба были живы, только один ушел на пенсию. Поэты стали призраками, Баумцвейг, чесавшийся во сне, тоже был призраком, Сильверман давно умер – лет двадцать назад, его называли лиделе-шрайбер[13], он писал для эстрады, «Песня третьему классу»: «Третий, третий класс, я помню эти толпы, помню тряпье, которым мы укрывались, мы его скинули, когда заметили берег, – думали, что родимся заново, войдя в золотые врата». Даже на Второй авеню 1905 год был позавчерашним днем, но на этой песенке шоу прерывалось – восторги, вызовы на бис, слезы, крики. Золотые тротуары. Америка-невеста, под шикарным платьем – ничего. Бедный Сильверман, влюбленный во вскинутую руку Статуи Свободы, что он сделал в жизни, кроме как подержал шест на бесплодной, не давшей потомства свадьбе.
Швейцар раскопал скульптуру – урну с каменным венком.
Эдельштейн взглянул из-под навеса, узнал. В песке, в окурках полуобнаженный ангел верхом на венке. Однажды Эдельштейн обнаружил в венке презерватив. Нашел! Это дом Воровского. Б-га нет, но кто его привел сюда, как не Владыка Вселенной? Не так уж плохо, в конце концов, он может найти дорогу даже в метель, мастер – отличает один квартал от другого в этом разоренном мире.
Он нес ботинок к лифту как младенца, сироту, искупление. Он мог даже ботинок поцеловать.
В коридоре смех, шумит вода в толчках; пронзил запах кофе.
Он позвонил.
За дверью Воровского – смех, смех!
Никто не вышел.
Он снова позвонил. Никого. Он заколотил в дверь.
– Хаим, старый псих, открывай! – Никого. – С холоду помираю, а ты не открываешь! Давай, поторапливайся, я окоченел, хочешь, чтобы я у тебя на пороге окочурился? Имей сострадание! Жалость! Открой!
Никто не вышел.
Он слушал смех. В нем был свой характер, точнее, метод: некий закон, скорее физики, нежели музыки, по которому он то вздымал, то откатывал. Внутри этой формы лай, вой, собаки, волки, дикая природа. Стоит испугаться – разверзается пропасть. Он вдарил ботинком по дверной ручке – как молотом по наковальне. Бил и бил. Давил как айсберг.
Дверная панель у ручки прогнулась и треснула. Не по его вине. Кто-то с той стороны не мог справиться с замком.
Слышал он Воровского, а увидел Ханну.
– Что надо? – сказала она.
– Вы меня не помните? Я тот, кто вечером читал вам свои старые стихи, был поблизости, зашел к вашему дяде…
– Он болен.
– У него припадок?
– Всю ночь. Я здесь всю ночь сижу. Всю ночь…
– Впустите меня.
– Прошу вас, уходите. Я же вам сказала.
– Впустите. Что с вами такое? Я сам болен, я умираю от холода. Эй, Хаим! Ненормальный, давай, прекращай!
Воровский лежал на полу, на животе, затолкав в рот вместо камня подушку, бился об нее головой, но без толку – хохот сотрясал подушку и рвался наружу, но не сдавленный, а набравший мрачной силы. Хохоча, он сказал:
– Ханна! – и продолжал хохотать.
Эдельштейн взял стул, пододвинул к Воровскому, сел. Комната воняла, как отхожее место в подземке.
– Прекрати! – сказал он.
Воровский хохотал.
– Ну и ладно, веселись, давай, радуйся. Ты в тепле, а я намерзся. Деточка, имей сострадание – чаю мне. Ханна… Вскипяти как следует. От меня куски отваливаются. – Он услышал, что говорит на идише, и начал заново – для нее. – Извините. Прошу прощения. Я не прав. Я заблудился, искал и вот вас нашел. Извините.
– Неподходящее время для визита, вот и все.
– И дяде чаю принесите.
– Он не может пить.
– А вдруг сможет, пусть попробует. Кто так смеется, готов к пиршеству – фланкен, цимис, росселфлейш[14]… – И сказал на идише: – В грядущем мире люди будут танцевать на празднике, везде будут смех и радость. Когда придет Мессия, люди будут так смеяться.
Воровский расхохотался, сказал: «Мессия» и вгрызся в подушку. Лицо у него было насквозь мокрое: слезы катились со щек в глаза, по лбу, вокруг ушей стояли озерца слюны. Он плевался, плакал, задыхался от хохота, снова хватал ртом воздух, рыдал, отплевывался. Глаза в красных прожилках, белки сверкают, как разверстые раны, даже шляпу не снял. Он хохотал, хохотал без удержу. Брюки мокрые, ширинка расстегнута, оттуда нет-нет да и сочится струйка. Увидев чай, он выпустил подушку, рискнул пригубить, вернее, лизнул, как зверь, в надежде – на третьем глотке подкатила рвота, он хохотал между ее спазмами, все хохотал, и от него воняло клоакой.
Эдельштейн наслаждался чаем, чай пробирал насквозь, будоражил нутро куда больше, чем кофе, которым пропах коридор. Он хвалил себя без злобы, без горечи: верх рассудительности! Оттаяв, он сказал:
– Дайте ему шнапс, шнапс-то он наверняка удержит.
– Уже пил, его вырвало.
– Хаим, бедненький, – сказал Эдельштейн, – с чего ты так завелся? Это я. Я там был. Я сказал про это – про могилы, про дым. Я ответственный. Смерть. Смерть, это я это сказал. Над смертью смеешься – значит, не трус.
– Если хотите поговорить с дядей про дела, приходите в другой раз.
– Про смерть – это про дела?
Он оглядел ее. Родилась в 1945–м, во времена лагерей смерти. Не из избранных. Непрошибаемая. В ней эта непрошибаемость, под которой он подразумевал все американское, глубоко засела. И все равно, измученное дитя, заблудшая овца, удивительная девочка – всю ночь просидела с безумцем.
– Где твоя мать? – спросил он. – Почему не пришла присмотреть за братом? Почему все валится на тебя? Ты должна быть свободна, у тебя своя жизнь.
– Что вы знаете про семьи?
Она попала в точку: ни матери, ни отца, ни жены, ни ребенка – откуда ему знать про семьи? Он – отрезанный ломоть, выжил.
– Я знаю твоего дядю, – сказал он, но без особой убежденности: прежде всего Воровский был человек воспитанный. – Когда дядя в себе, он не хочет, чтобы ты страдала.
Воровский сказал сквозь смех:
– Страдала…
– Ему нравится страдать. Он хочет страдать. Он превозносит страдание. Вы все хотите страдать.
Закололо, задергало: у Эдельштейна горели пальцы. Он провел рукой по горячей чашке. Пальцы ощущали тепло.
– Вы все? – переспросил он.
– Вы, евреи.
– Ага! Хаим, слышишь? Твоя племянница Ханна, она уже по ту сторону, хоть и знает маме лошн. Всего через поколение, и уже «вы, евреи». Тебе не нравится страдание? Может, хоть уважение к нему есть?
– Это ни к чему.
– А то, что это история? История тоже ни к чему?
– История – это пустая трата времени.
Америка, полая невеста. Эдельштейн сказал:
– Насчет дел ты права. Я пришел по делу. Дело мое – пустая трата времени.
Воровский сказал, смеясь:
– Гершеле – жаба, жаба, жаба.
– При вас ему стало хуже, – сказала Ханна. – Скажите, что вам нужно, я передам.
– Он не глухой.
– Он потом ничего не помнит.
– Мне нечего ему передать.
– Тогда что вам от него нужно?
– Ничего. Мне от тебя нужно.
– Жаба-жаба-жаба-жаба….
Эдельштейн допил чай, поставил чашку на пол и впервые оглядел квартиру Воровского: прежде Воровский его к себе не пускал. Одна комната, за пластиковой занавеской плита с раковиной, книжные полки, заваленные не книгами, а стопками журналов, заляпанный стол, диван-кровать, письменный стол, шесть табуреток, а вдоль стен семьдесят пять картонных коробок, где, как Эдельштейну было известно, пылились две тысячи экземпляров словаря Воровского. Бедняга Воровский, поругался с издателем, и тот всучил ему половину тиража. Воровскому пришлось заплатить за две тысячи Немецко-английских математических словарей, и теперь он был вынужден сам ими торговать, но он не знал, что ему делать и как. Ему выпало поглотить то, что он изверг. Из-за провала в бизнесе он располагал своей жизнью, пусть он был раб, но невидимый – этого у него никто не отнимет. Голодная змея вынуждена пожирать себя с хвоста до головы, пока не исчезнет.
Ханна сказала:
– Что я могу для вас сделать… – сказала, не спросила.
– Снова «для вас». Отъединение, разделение. Я одного прошу: забудьте про «вас», забудьте про «меня». Мы поймем друг друга, мы поладим.
Она нагнулась взять его чашку, и он увидел ее сапожок. Сапожок его испугал. Он сказал тихо, ласково:
– Слушай, твой дядя говорит, ты одна из нас. «Из нас» – в смысле, из писателей. Так?
– «Из нас» для вас – «из евреев».
– А ты не еврейка, мейделе?[15]
– Еврейка, да не та.
– А что, есть евреи те и не те? Хорошие, плохие, старые, новые…
– Старые и новые.
– Ну хорошо! Пусть будут старые и новые, вот и отлично, разумное начало. Пусть старые работают с новыми. Слушай, мне нужен напарник. Даже не напарник, все куда проще. Мне нужен переводчик.
– Мой дядя, переводчик, нынче нездоров.
Тут Эдельштейн вдруг понял, что ненавидит иронию.
– Не твой дядя! – завопил он. – Ты! Ты!
Воровский, подвывая, подполз к коробкам и заколотил по ним голыми пятками. Хохотать он стал иначе – не театрально, а как в театре – он развлекался, забавлялся, и клоуны маршировали у него между ног.
– Ты спасешь идиш, – сказал Эдельштейн, – ты будешь как Мессия для целого поколения, для целой литературы, разумеется, тебе придется потрудиться, попрактиковаться, тут нужны знания, нужен дар, надо быть гением, прирожденным поэтом…
Ханна ушла в своих сапожках с его грязной чашкой. Он услышал, как за занавеской потекла вода. Она вышла из-за занавески и сказала:
– Вы старики!
– Страницы Островера ты осыпаешь поцелуями!
– Вы – старые ревнивцы из гетто, – сказала она.
– А Островер молодой, он – юный принц? Слушай! Ты не понимаешь, ты не улавливаешь – переведи меня, выведи меня из гетто, моя жизнь на тебе!
Ее голос был как удар хлыста.
– Кровососы, – сказала она. – Вам не переводчик нужен, а чужая душа. Вас придавила история – она высосала вашу кровь, вам нужно, чтобы кто-то вас высвободил, диббук…
– Диббук! Островеровское словечко. Будь по-твоему, мне нужен диббук, я стану големом, ну и пусть, плевать! Вдохни в меня жизнь! Оживи меня! Без тебя я – сосуд скудельный! – И завопил в тоске: – Переведи меня!
Клоуны бежали по заколдованному животу Воровского.
Ханна сказала:
– Думаете, я читаю Островера в переводе? Как бы не так! Думаете, переводы хоть как-то передают, что такое Островер?
– Кто учил тебя читать на идише? – набросился на нее Эдельштейн. Такая девушка – знает буквы, ради которых стоит жить, и такая темная! «Вы все», «вы, евреи» – вы, вы, вы!
– Я научилась, меня дедушка научил, я за это не в ответе, я не напрашивалась, умненькая была, золотая голова – такая же, как сейчас. Но у меня своя жизнь, вы сами так сказали, и я не хочу тратить ее попусту. Так что, мистер Вампир, усвойте: даже на идише Островер не в гетто. Даже на идише он не такой, как вы.
– Он не в гетто? Что за гетто, какое гетто? Так где же он? На небесах? В облаках? С ангелами? Где?
Она задумалась – умная девочка.
– В мире, – ответила она.
– На базаре. Торговка рыбой, кохлефл[16], он каждой бочке затычка, тебе он – автограф, мне работу, он всех слушает.
– А вы все слушаете только себя.
Что-то из комнаты ушло.
Эдельштейн, сунув ногу в мокрый ботинок, сказал вслед:
– Значит, тебя это не интересует?
– Меня интересует только мощный поток, а не ваши болотца.
– Опять гетто. Из-за чего твой дядя воняет, из-за гетто? Воровский, окончивший в 1924 году Берлинский университет, воняет гетто? Я сам, написавший четыре Б-гом данные книги, которые никто не знает, воняю гетто? Б-г, что четыре тысячи лет, со времен Авраама, обретается с евреями, тоже воняет гетто?
– Риторика, – сказала Ханна. – Идишская литературщина. Вот ваш стиль.
– Один Островер не воняет гетто?
– Это вопрос видения.
– Говори лучше – видений. Он не знает реальности.
– Он знает реальность за гранью реализма.
– Детки американской литературы! А в вашем языке риторики нет? – взорвался Эдельштейн. – Очень хорошо, он всего достиг, Островер знает мир. Пантеист, язычник, гой!
– Вот именно. Попали в точку. Фрейдизм, юнгианство, чувственность. Никаких рассказиков про любовь. Он современен. Он говорит за всех.
– Ага! Знакомая песня. Он гово
рит за человечество? За человечество?
– За человечество, – сказала она.
– А за евреев говорить – это не то же самое, что говорить за человечество? Мы что – не человеки? Мы что, стерты с лица земли? Мы разве не страдаем? В России нам разве дают жить? В Египте разве не хотят изничтожить?
– Страдание, страдание, – сказала она. – Мне больше всего нравятся черти. Они не думают только о себе, и они не страдают.
Внезапно, взглянув на Ханну – Г-споди, он, старик, смотрит на ее гибкую талию, под которой спрятано яблочко ее утробы, – внезапно, вдруг, в одно мгновение он впал в хаос, в транс правды, реальности: неужели такое возможно? Он увидел, как все чудесным, благословенным образом переменилось – все было просто, четко, понятно, истинно. Понял он следующее – гетто было настоящим миром, а внешний мир был всего лишь гетто. Потому что в действительности кто был исключен? Кто в таком случае действительно похоронен, убран, скрыт во тьме? Кому, на каком малом пространстве Б-г предлагал Синай? Кто хранил Тераха[17] и кто шел вслед за Авраамом? В Талмуде объясняется, что, когда евреи отправились в изгнание, в изгнание отправился и Г-сподь. Быть может, реальный мир – это Бабий Яр, а Киев с немецкими игрушками, Нью-Йорк с его запредельной интеллектуальностью – это все вымысел, фантазия. Нереальность.
Морок! Он был такой же, всю жизнь был такой же, как эта вредоносная темная девица: он жаждал мифологий, призраков, зверей, голосов. Западная цивилизация – его тайный грех, ему было стыдно того, как билась в нем любовь к себе, усугубленная его самососредоточенностью. Алексей со страстно полыхавшей кожей, его грузовички и паровозики! Он жаждал быть Алексеем. Алексеем с немецкими игрушками и латынью! Алексеем, которому судьбой было предначертано вырваться в свободный мир, бежать из гетто, дорасти до инженера при западной цивилизации! Алексей, я покидаю тебя! Я дома только в тюрьме, история – моя тюрьма, овраг – мой дом, ты только послушай, допустим, окажется, что судьба евреев – в просторах, открытости, вечности, а западная цивилизация обречена увянуть, иссохнуть, ужаться до гетто мира, и что тогда будет с историей? Короли, парламенты – как насекомые, президенты – как паразиты, их религия – куколки в ряд, их живопись – копоть на стенах пещер, их поэзия – похоть: Авремеле, когда ты скатился с края оврага в могилу, ты впервые очутился в реальности.
Ханне он сказал:
– Я не просил родиться там, где был идиш. Так мне было предназначено.
А имел в виду – так я был благословлен.
– Так храни это, – ответила она, – и не жалуйся.
В экстазе гнева он ударил ее по губам. Безумец снова разразился смехом. Только теперь стало понятно, что приступ смеха что-то остановило. Арфа-то умолкала. Пустоту заполнил кровавый хохот, ошметки чего-то красного в блевотине на подбородке Воровского, клоуны сбежали, шапка Воровского меховым пиком свесилась на грудь – он дошел, проваливался в бездну сна, он спал, дремал, из него извергался рокот, он икал, просыпался, смеялся, в нем поселилась тоска, и он продолжал то кемарить, то смеяться, и тоска не разжимала своей хватки.
Рука Эдельштейна, пухлая подушка ладони, запылала от нанесенного удара.
– Ты, – крикнул он, – ты и понятия не имеешь, кто ты есть! – В памяти всплыло, что мудрецы говорили про Иова, шелухой слетело с языка, никогда его не было, не существовало. – Ты не была рождена, ты не была создана! – вопил он. – Так я тебе скажу, мертвый человек тебе это говорит, у меня хотя бы была жизнь, я хотя бы что-то понимаю!
– Умрите, – сказала она, – умрите сейчас, вы, старики, чего вы ждете? Повисли у меня на шее, он, а теперь еще и ты, все вы паразиты, давайте, помирайте.
Ладонь горела, он впервые в жизни ударил дитя. И почувствовал себя отцом. Разверстый рот зиял. От злости, наперекор инстинкту, она даже не прикрыла синяк – он видел ее зубы, слегка наезжающие друг на друга, далекие от идеала – тоже уязвимые. Из носа от возмущения текло. Губа опухла.
– Забудь идиш! – орал он. – Сотри из памяти! Вырви с корнем! Пойди, сделай операцию на мозг! У тебя нет на него права, нет права ни на дядю, ни на деда! Перед тобой не было никого, ты не была рождена! Ты – из пустоты!
– Вы, старые атеисты, – ответно вскинулась она, – вы, старые, дохлые социалисты. Надоели! Надоели до смерти! Вы ненавидите чудеса, ненавидите воображение, вы разговариваете с Б-гом и ненавидите Его, презираете, надоедаете, завидуете, вы пожираете людей своей мерзкой старостью – вы каннибалы, вас не заботит ничья молодость, кроме вашей, но вам крышка, хоть другим шанс дайте!
Это его остановило. Он прислонился к дверному косяку.
– Шанс на что? Я тебе не дал шанса? Да такой бывает раз в жизни! Опубликоваться сейчас, в юности, в младенчестве, на заре жизни! Будь я переведен, я был бы знаменит, этого ты никак понять не можешь. Ханна, послушай, – сказал он ласково, вкрадчиво, уговаривал ее как отец дитя, – тебе вовсе необязательно любить мои стихи, разве я прошу тебя их любить? Я не прошу тебя их любить, не прошу их уважать. Человеку в моем возрасте кто нужен – возлюбленная или переводчик? Я что, одолжения прошу? Нет. Слушай, – вспомнил он, – я забыл сказать тебе одну вещь. Это деловое соглашение. Не более того. Деловое соглашение в чистом виде. Я тебе заплачу. Уж не подумала ли ты, избави Г-споди, что я тебе не заплачу?
Теперь она прикрыла рот. Он, к собственному удивлению, едва сдерживал слезы; ему было стыдно.
– Ханна, прошу тебя, скажи, сколько? Вот увидишь, я тебе заплачу. Купишь себе все, что пожелаешь. Платье, туфли... – Готеню[18], что нужно этакому дикому зверю? – Купишь себе еще сапожки, любые, какие понравятся, книги, всё... – И твердо подытожил: – Ты получишь от меня деньги.
– Нет, – сказала она, – нет.
– Прошу тебя! Что со мной будет? Что не так? Мои мысли недостаточно хороши? Кто тебя просит верить в то, во что верю я? Я старый человек, отживший свой век, мне больше нечего сказать, все, что я говорил, было подражанием. Я когда-то Уолта Уитмена любил. И Джона Донна. Поэты, мастера. А у нас, у нас-то что есть? Идишский Китс? Никогда... – Сгорая от стыда, он утирал обеими рукавами слезы. – Деловое соглашение, я тебе заплачу, – сказал он.
– Нет.
– Это из-за того, что я тебя ударил? Прости меня, я извиняюсь. Я псих куда хуже, чем он, меня запереть надо...
– Дело не в этом.
– Тогда в чем? Мейделе, ну почему? От тебя что, убудет? Помоги старику.
– Вы меня не интересуете, – горестно сказала она. – Я без интереса не могу.
– Понятно. Конечно... – Он посмотрел на Воровского. – Прощай, Хаим, привет тебе от Аристотеля. Человека от зверя отличает умение делать ха-ха-ха. Так что доброго вам утра, дамы и господа. Всего вам доброго. Чтоб тебе жить, Хаим, сто двадцать лет. Главное – здоровье.
На улице был ясный день, чай его согрел. Блестели дорога, тротуары. Дорожки пересекались в неожиданных местах, лязгали сани, торопливо шли люди. Аптека была открыта, и он зашел позвонить Баумцвейгу: набрал номер, но пропустил одну цифру, услышал железный, как бряцание оружия, шум, и пришлось набирать заново.
– Пола, – репетировал он, – я зайду ненадолго, ладно? Например, на завтрак.
Но тут он передумал и решил позвонить по номеру TR 5-2530. На другом конце провода должна была быть либо Роза, либо Лу. Эдельштейн сказал голосу евнуха:
– Я с вами согласен: кое-кому лучше сдохнуть. Фараону, королеве Изабелле, Аману, королю-погромщику Людовику, которого история называет Святым, Гитлеру, Сталину, Насеру...
– Вы еврей? – спросил голос. По выговору вроде южанин, но не негр – может, потому, что обученный, натасканный. – Примите Христа как Спасителя, и обретете возрожденный Иерусалим.
– Он у нас уже есть, – сказал Эдельштейн. Мешиахцайтн![19]
– Земной Иерусалим неважен. Земля – прах. Царство Б-жие – внутри. Христос освободил человека от иудейской исключительности.
– И кто кого исключил? – спросил Эдельштейн.
– Христианство – это универсализированный иудаизм. Христос – Моисей, доступный широким массам. Наш Б-г – Б-г любви, ваш Б-г – Б-г гнева. Вспомните, как Он оставил вас в Освенциме.
– Нас тогда не только Б-г оставил.
– Вы – трусливый народ, вы даже не пытались себя защитить. Заячьи души, вы даже оружия в руках держать не умеете.
– Вы об этом египтянам расскажите, – ответил Эдельштейн.
– Все, с кем вы вступаете в союз, становятся вашими врагами. Когда вы были в Европе, вас там ненавидели все народы. А когда отправились на Ближний Восток, чтобы подчинить арабов, вас возненавидели такие же, как вы, чернявые, ваши кровные родственнички. Вы всему человечеству как кость поперек горла.
– А кто на кости кидается? Одни собаки да крысы.
– И едите-то не по-человечески, так. Чтобы уж никакого удовольствия не получить. Отказываетесь варить ягненка в молоке матери его. Оплодотворенное яйцо в рот не возьмете – потому что в нем капелька крови. Вы распеваете песни, когда моете руки. Вы читаете молитвы на искаженном жаргоне, а не на прекрасном святом английском нашей Библии.
Эдельштейн сказал:
– Вот это точно, Иисус разговаривал на изысканном английском.
– Даже сейчас, прожив Б-г знает сколько лет в Америке, вы говорите с еврейским акцентом. Вы евреи, вы жиды.
Эдельштейн завопил в телефон:
– Амалекитянин![20] Тит![21] Нацист! Вы разнесли эту заразу, антисемитизм, по всему миру! Кто наших детей развратил – вы, именно вы! Из-за вас я все потерял, жизнь потерял! Из-за вас у меня переводчика нет!
Перевод с английского Веры Пророковой
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
[1] Я, меня, мне, мной, обо мне (лат.).
[2] Наблюдатель, контролер (иврит).
[3] Трефной, некошерный (идиш).
[4] В поэме Т.С. Элиота «Бесплодная земля» (1922) фрагментальные символические видения насыщены туманными аллегориями.
[5] Пророк Илия (иврит).
[6] Человек из народа (идиш).
[7] Перевод Библии, сделанный в 1611 году. Самый распространенный перевод на английский.
[8] Меховая шапка, которую носят хасиды.
[9] Арон Гродзенский, поэт и переводчик, погиб в 1941 году, во время оккупации литовского местечка Понары.
[10] Марран по-испански – «свинья». Так с XV века правоверные иудеи называли своих соплеменников, которых вынудили принять христианство.
[11] Г. Лейвик (псевдоним, настоящее имя Лейвик Гальперн; 1888–1962) – еврейский поэт и драматург, с 1913 года живший в США.
[12] Теодор Герцль (1860–1904) – основатель сионизма.
[13] Поэт-песенник (идиш).
[14] Фляки, цимес, жаркое (идиш).
[15] Девушка (идиш).
[16] Кухарка (идиш).
[17] Терах – отец Авраама.
[18] Б-женька (идиш).
[19] Времена Мессии (идиш).
[20] Народ, в библейские времена враждовавший с иудеями.
[21] Римский император Тит (39–81) разрушил Храм (70 год н. э.) и изгнал евреев с их земель.