[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  СЕНТЯБРЬ 2008 ЭЛУЛ 5768 – 9(197)

 

Зависть, или Идиш в Америке

Синтия Озик

Продолжение. Начало в № 8, 2008

Эдельштейн, предавшийся гневным размышлениям, не уловил, чем кончился рассказ. Но конец был жестокий, и Сатана опять захватил власть: он убил надежду одним из типичных островерских афоризмов, тугим, набрякшим, как фаллос, и все равно бесплодным. Кругом волнами взмывал наводящий ужас хохот, он несся на Эдельштейна, намереваясь разбить его в щепки. Хохот в честь Островера. Шуточки, шуточки – им всем нужны только шуточки!

– Баумцвейг, – сказал он и, наклонившись к нему, прижался к воротнику Полы (ниже которого располагались ее пухлые груди), – он это назло делает, видишь?

Но Баумцвейг отдался хохоту. Как только рот не разорвал.

– Сукин сын! – воскликнул он.

– Сукин сын, – задумчиво повторил Эдельштейн.

– Он подразумевал тебя, – сказал Баумцвейг.

– Меня?

– Это аллегория. Смотри, как все сходится...

– Если уж пишешь письма, то хоть не посылай их, – рассудительно сказала Пола. – Ему сообщили, что ты ищешь переводчика.

– Муза ему ни к чему, ему нужна мишень. Разумеется, ему сообщили, – сказал Баумцвейг. – Эта ведьма сама и рассказала.

– Почему я? – сказал Эдельштейн. – Это мог быть и ты.

– Я не завистливый, – возразил Баумцвейг. – А у него есть то, чего хочешь ты. – И махнул рукой на зал – выглядел он неприметно, как птичка-невеличка.

– Вы оба этого хотите, – сказала Пола.

И тут началось то, чего хотели оба – почитание.

 

В. Мистер Островер, как бы вы определили символический смысл этого рассказа?

О. Символический смысл таков – что тебе нужно, то и заслужишь. Если тебе не нужно, чтобы тебя стукнули по голове, этого и не будет.

В. Сэр, на занятиях по английскому я получил задание написать работу по вашим рассказам. Не могли бы вы сказать, верите ли вы в ад?

О. С тех пор, как разбогател, нет.

В. А как же Б-г? Вы верите в Б-га?

О. Ровно так же, как я верю в воспаление легких. Если оно у вас есть, то есть. Если нет, то нет.

В. Ваша жена действительно графиня? Некоторые утверждают, что на самом деле она обычная еврейка.

О. В религии она трансвестит, и на самом деле она граф.

В. Существует ли на самом деле цврдлский язык?

О. Вы на нем сейчас говорите. Это язык дураков.

В. Что бы с вами было, если бы вас не перевели на английский?

О. Тогда меня читали бы пигмеи и эскимосы. Сейчас быть Островером – значит быть проектом мирового значения.

В. Тогда почему вы не пишете о таких вещах мирового значения, как, например, войны?

О. Потому что боюсь громких звуков.

В. Что вы думаете о будущем идиша?

О. Что вы думаете о будущем добермана-пинчера?

В. Говорят, другие идишисты вам завидуют.

О. Нет, это я им завидую. Я люблю тихую жизнь.

В. Вы держите субботу?

О. Разумеется. Вы разве не заметили, что она исчезла? Это я ее у себя держу.

В. А правила питания? Их вы придерживаетесь?

О. Я должен это делать – из-за нравов нашего мира. Я был безутешен, узнав, что устрица, попав в мой желудок, становится антисемитом. А порция креветок однажды устроила в моих кишках погром.

Шуточки, шуточки! Так продолжалось еще с час. Примета славы, «Час вопросов»: человек может до бесконечности стоять и бросаться поверхностными софизмами, и все будут им восхищаться. Эдельштейн сложил пронзительно взвизгнувший стул и проскользнул по проходу к дверям, в вестибюль. На скамейке полудремал лексикограф. Обычно он его избегал – лексикограф был человек с прошлым, а всякое прошлое нагоняет скуку, но, увидев, что Воровский приоткрыл морщинистые веки, подошел к нему.

– Что новенького, Хаим?

– Ничего. Печень замучила. А у тебя?

– Жизнь замучила. Я видел тебя в зале.

– Я ушел. Ненавижу молодежь.

– Сам-то молод не был?

– Я был другой. Никогда не смеялся. Ты только представь, я в двенадцать лет уже освоил дифференциальное исчисление. Практически заново разработал его принципы. Ты, Гершеле, Витгенштейна[1] не читал, Гейзенберга[2] не читал, что ты можешь знать об империи вселенной?

Эдельштейн решил его отвлечь.

– Это он твой перевод читал?

– Похож на мой?

– Я так решил.

– Мой и не мой. Мой, улучшенный. Если спросишь ту уродину, она скажет, что ее, улучшенный. Кто на самом деле переводчик Островера? Скажи, Гершеле, может, ты? Этого никто не знает. Как говорится, многими руками, и все они обожглись в котле у Островера. Я бы с удовольствием навалил на твоего друга Островера хорошую кучу дерьма.

– Моего друга? Он мне не друг.

– А чего же ты кровные денежки платил, чтобы на него посмотреть? Или, может, ты на него еще где можешь бесплатно посмотреть?

– То же самое могу сказать и про тебя.

– Я молодежь привел.

Разговор с безумцем: Воровский провоцировал подозревать его в нормальности – в этом и было его мешугас[3]. Эдельштейн позволил себе присесть на скамью – чувствовал, как кости уже складываются гармошкой. Навалились тоска, усталость. Сев рядом с Воровским, он оказался нос к носу с его шапкой – меховым чудищем в русском стиле. Вокруг нее витал ореол – колокольчики под дугой, снежные сугробы. Голова у Воровского была здоровенная, лицо мятое, массивное, за исключением носа, почти кукольного, розового, нежно-бесформенного. Привязанность к спиртному выдавали лишь разбухшие ноздри и кончик носа. В обычном разговоре его безумие проявлялось разве что в склонности от всего ускользать. Однако всем было известно, что Воровский, составив наконец словарь, над которым корпел семнадцать лет, вдруг начал хохотать и хохотал полгода, даже во сне: чтобы дать ему передохнуть, его кормили успокоительным, но даже оно не помогало унять смех. Умерла его жена, потом отец, а он продолжал смеяться. Он потерял контроль над мочевым пузырем, зато обнаружил, что на смех целительно воздействует спиртное. Выпивка его излечила, но он все равно прилюдно, сам того не осознавая, мочился, даже его лекарство было временным и ненадежным, потому что, когда ему случалось услышать хорошую шутку, он мог посмеяться над ней пару минут, а случалось, и три часа. Шутки Островера его явно не вдохновляли – он был трезв и вид имел несчастный. Однако Эдельштейн заметил вокруг его ширинки огромное темное пятно. Он обмочился, только непонятно, давно ли. Запаха не было, но Эдельштейн все-таки чуть отодвинулся.

– Молодежь? – спросил он.

– Племянницу. Двадцать три года, дочь моей сестры Иды. Она свободно читает на идише, – с гордостью сообщил он. – И пишет.

– На идише?

– На идише? – выплюнул он. – Гершеле, ты что, спятил, кто сейчас пишет на идише? Ей двадцать три, и что, она будет писать на идише? Она американская девушка, а не беженка какая. Она без ума от литературы, вот и все, она – как все, кто сюда пришел, для нее литература – это Островер. Я ее привел, потому что она хочет с ним познакомиться.

– Познакомь ее со мной, – вкрадчиво сказал Эдельштейн.

– Она хочет познакомиться со знаменитостью, а ты-то здесь с какого боку?

– Переводили бы меня, я был бы знаменит. Слушай, Хаим, ты такой талантливый человек, вон сколько языков знаешь, испытал бы меня. Испытал бы и подтолкнул.

– Я поэзию не перевожу. Хочешь прославиться – пиши рассказы.

– Прославиться я не хочу.

– Тогда о чем речь?

– Я хочу... – Эдельштейн осекся. Чего же он хочет? – Я хочу достичь.

Воровский не стал смеяться.

– Я учился в Берлинском университете. Из Вильно приехал в Берлин, это было в 1924–м. Достиг я Берлина? Я всю жизнь положил, чтобы собрать историю человеческого ума – то есть историю, выраженную в математике. В математике возможна только конечная, единственная поэзия. Достиг я империи вселенной? Гершеле, если бы я взялся рассказать тебе про то, как что достигается, я бы сказал одно: достичь ничего нельзя. Почему? Да потому, что как только добираешься до места, понимаешь, что это не то, чего ты хотел достичь. Знаешь, на что годится двуязычный немецко-английский математический словарь?

Эдельштейн положил руки на колени. Тускло мерцали костяшки пальцев. Белые черепа в ряд.

– На туалетную бумагу, – сказал

Воровский. – А знаешь, на что годятся стихи? На то же самое. И не называй меня циником, это – не цинизм.

– Быть может, отчаяние, – подсказал Эдельштейн.

– В задницу твое отчаяние! Я счастливый человек. И кое-что знаю про смех. – Он вскочил: рядом с сидящим Эдельштейном он казался исполином. Кулаки серые, ногти ну прямо костяные. Из зала повалила толпа. – Я тебе еще вот что скажу. Перевод – это не уравнение. Будешь искать уравнение – до смерти не сыщешь. Уравнений нет, их не бывает. Это все равно что искать двухголового зверя, понял? В последний раз я видел уравнение, когда глядел на собственную фотографию. Я заглянул в свои глаза, и что я там увидел? Увидел Б-га в обличии убийцы. Знаешь, что тебе надо сделать – попридержать язык. А вон и моя племянница – хвостиком бежит за Островером. Эй, Янкл! – прогрохотал он.

Великий человек не услышал. Плечи, руки, головы накрыли его как рыбацкая сеть. Баумцвейг с Полой выгребали из людского водоворота, вырвавшегося в вестибюль. Эдельштейн увидел двух малорослых людей, пожилых, полных, чересчур тепло одетых. Он спрятался, хотел потеряться. Пусть уходят, пусть уходят...

Но Пола его углядела.

– Что случилось? Мы думали, тебе стало плохо.

– Там было слишком жарко.

– Пойдем к нам, мы тебя спать уложим. Что тебе одному дома делать?

– Нет, спасибо. Вы только поглядите, он автографы раздает.

Гершеле, зависть тебя подточит.

– Никому я не завидую! – завопил Эдельштейн; на него стали оборачиваться. – Где Баумцвейг?

– Жмет руку свинье. Редактор должен держать связь с авторами.

– А поэт – держать блевотину при себе.

Пола пристально на него посмотрела. Ее подбородок утонул в мехе скунса.

– С чего тебе блевать, Гершеле? У чистых душ нет желудков, одна эктоплазма. Может, Островер и прав, у тебя многовато амбиций для твоих габаритов. А если бы твой дорогой друг Баумцвейг тебя не публиковал? Ты бы имени собственного не знал. Мой муж тебе об этом не говорит, он человек добрый, а я правды не боюсь. Без него тебя бы не существовало.

– Это с ним меня не существует, – сказал Эдельштейн. – Что есть существование?

– Я – не «Час вопросов», – сказала Пола.

– Это ничего, – ответил Эдельштейн, – потому что я – «Час ответов». Час ответов настал. Твоему мужу конец, его час настал. И мне конец, мой час тоже настал. Мы уже мертвы. Все, кто пишет на идише, чтобы остаться в живых, мертвы. Человек это либо понимает, либо не понимает. Я из тех, кто понимает.

– Я ему все время твержу, чтобы он с тобой не возился. А ты приходишь и торчишь у нас.

– Ваш дом – удавка, мой – газовая камера, какая разница?

– Больше не приходи, ты никому не нужен.

– Я ровно того же мнения. Все мы лишние на этой земле.

– Ты мерзавец.

– А твой муж – проныра, и ты ему под стать.

– Сам ты стукач и черт!

– Щенков нарожала! (Пола такая хорошая женщина, и все, конец, он ее больше не увидит!)

Он, глотая слезы, побрел прочь, натыкаясь плечами на чужие плечи, ослепший от горя. И им овладело непреодолимое желание.

Эдельштейн. Хаим, научи, как стать пьяницей!

Воровский. Для начала надо сойти с ума.

Эдельштейн. Научи, как сойти с ума!

Воровский. Для начала надо потерпеть неудачу.

Эдельштейн. Я уже потерпел, я выучился терпеть неудачи, я мастер по неудачам!

Воровский. Пойди и подучись еще.

Одна стена была зеркальной. Он увидел плачущего старика, который натягивал на себя шарф, полосатый как молитвенное покрывало. Он стоял и смотрел на себя. Жалел, что родился евреем. Обрывки старых стихов шибали в нос, он чуял час их создания, жена в кровати рядом, спит, после того, как он натер ее мазью – возмещая излитую на нее злобу. Небо усеяно звездами Давида... Если все – это что-то другое, значит, и я другой... Я вещь или птица? Мой путь раздваивается, хоть я един? Повернет ли Г-сподь историю вспять? Кто даст мне заново начать...

 

Островер. Гершеле, признаю, я тебя оскорбил, но кто об этом узнает? Это всего лишь выдуманная история, игра.

Эдельштейн. Литература – не игра! Литература – это не рассказики!

Островер. А что же это, Тора? Ты вопишь, как еврей, Эдельштейн. Тише, не то тебя услышат.

Эдельштейн. А вы, господин Элегантность, вы что, не еврей?

Островер. Вовсе нет. Я – один из них. И ты искусился, Гершеле, да? Шекспир – далеко не тень, Пушкин – не ничтожество, ведь нет?

Эдельштейн. Перестав быть евреем, автоматически Шекспиром не станешь.

Островер. Ого! Много ты знаешь. Я ознакомлю тебя с кое-какими фактами, Гершеле, потому что чувствую, мы с тобой – братья, я чувствую, как ты хочешь проникнуть в суть мира. Так вот, ты слыхал про некоего Велвла Шиккерпарева? Никогда. Идишский писака сочиняет романтические истории для идишского театра в Ист-Энде, это в Англии, в Лондоне. Он находит переводчика и в одну ночь становится Вилли Шекспиром...

Эдельштейн. Шутки в сторону! Ты советуешь так поступить?

Островер. Я бы родному отцу то же самое посоветовал. Сдавайся, Гершеле, хватит верить в идиш.

Эдельштейн. Да я в него и не верю!

Островер. Веришь. Вижу, что веришь. С тобой бесполезно разговаривать, ты все равно уперся. Скажи, Эдельштейн, на каком языке будет разговаривать в грядущем мире Моисей?

Эдельштейн. Я это с детства знаю. По субботам на иврите, по будням – ни идише.

Островер. Заблудшая душа, не превращай идиш в язык субботы. Если ты веришь в святость, ты конченый человек. Святость – это понарошку.

Эдельштейн. Я тоже хочу стать неевреем – как ты!

Островер. Я – нееврей понарошку. Это значит, что я для их удовольствия играю в то, что я еврей. Когда я был мальчишкой, у нас в местечке на ярмарке показывали пляшущего медведя, и все говорили: «Ну, человек и человек!» Говорили, потому что знали, что это медведь, хоть он и стоял на задних лапах и танцевал вальс. Но все равно это был медведь.

 

И тут к нему подошел Баумцвейг.

– И характер же у Полы. Гершеле, ты не обращай внимания, пойди лучше поздоровайся со знаменитостью, что ты теряешь?

Он послушно подошел, пожал руку Островеру, даже похвалил рассказ. Островер был вежлив, облизнул губу, выпустил из ручки каплю чернил и продолжил подписывать книги. Воровский скромно жался с краешка окружившей Островера толпы: голову задрал, а взгляд был робкий, он подталкивал под локоток девушку, но та мечтательно рассматривала открытую страницу, на которой оставил свое имя Островер. Эдельштейн, разглядев буквы, поразился: у нее был сборник на идише.

– Прошу прощения, – сказал он.

– Это моя племянница, – сообщил Воровский.

– Вижу, вы читаете на идише, – обратился к ней Эдельштейн. – Для вашего поколения это чудо.

– Ханна, перед тобой – Г. Эдельштейн, поэт.

– Эдельштейн?

– Да.

И она прочитала наизусть:

– «Маленькие дяди и отцы, с бородами, в очках, кудрявые...»

Эдельштейн закрыл глаза и снова прослезился.

– Неужели это тот самый Эдельштейн?

– Тот самый, – прохрипел он.

– Мой дедушка это все время цитировал. У нас была книга – «А велт он винт». Только этого быть не может.

– Быть не может?

– Что вы еще живы.

– Вы правы, правы, – ответил убитый Эдельштейн. – Мы все здесь призраки.

– Мой дедушка умер.

– Простите его.

– Он вас все время читал! Но он был старый человек, умер много лет назад, а вы все еще живы...

– Ну, извините, – сказал Эдельштейн. – Может, я тогда еще был молод, я рано начал.

– Почему вы говорите – призраки? Островер не призрак.

– Нет-нет, – согласился он. Боялся обидеть. – Слушайте, я вам дочитаю до конца. Обещаю, это займет всего минуту. Слушайте, может, вспомните, как дедушка....

Вокруг него, позади – Островер, Воровский, Баумцвейг, раздушенные дамы, студенты, молодежь, молодежь; он поскреб лицо – его покрыла испарина – и начал читать, стоял жалким кустиком посреди пустого поля:

 

Как вы вылезаете из земли, пропитанной

                                                      нищетой!

В длинных пальто, с пальцами,

катающими воск, тусклыми глазами.

Как мне говорить с вами, маленькие

                                                      отцы?

С вами, кто меня баю-баю

Баюкал. Лепет голубоглазых моряков,

Как я закатился в незнакомую утробу?

 

Заберите меня с собой, история меня

                                                      выкинула.

Вы принадлежите Ангелу смерти,

Я – вам.

Венки в лентах, дым,

Дайте я рухну в ваши могилы,

Вашим будущим я быть не желаю.

 

Он булькал, сопел, кхекал, кашлял, слезы попали не в то горло – пока он, поперхиваясь каждым выкрикнутым словом, заглатывал эту племянницу, эту Ханну со всем вместе, с сапожками, с жесткой пышной шевелюрой, с еврейского покроя лбом, глазами-щелочками...

 

За околицей течет речка,

Цапли ныряют в свое отражение,

Когда ее переходят вброд, насвистывая,

                                                      как гои.

Цапли висят гамаками над теплой

                                          летней водой.

Их черепа полны секретов, их перья

                                          благоухают.

Деревушка так мала – ее запахи

                   уместятся в одной ноздре,

Крыши поблескивают дегтем,

Солнце лижет их коровьим языком,

Никто не знает, что грядет.

Как теснятся на темном дне леса грибы.

 

Пола сказала ему на ухо:

Гершеле, ты уж меня прости, пойдем к нам, ну пожалуйста, ну, прости.

Эдельштейн отпихнул ее – он хотел закончить.

– Малая малость! – воскликнул он, –

 

Я обращаюсь к тебе.

Наша кучка так мала,

И наши лачуги, и мозолистые руки дедов –

 малая малость.

И слова наши малы,

Колыбельная,

Спетая на краю твоей могилы,

 

– кричал он.

Баумцвейг сказал:

– Это из старого, твое лучшее.

– Лучшее – еще не дописанное, то, что у меня на столе, – завопил Эдельштейн – крик над его головой еще не стих; но он уже обмяк, успокоился, угомонился; терпение он имел.

Островер сказал:

– Вот это в окно швырять не стоит.

Воровский захохотал.

– Это стихи мертвого человека, теперь вам это известно, – сказал Эдельштейн, оглядываясь кругом, и все тянул, тянул концы своего покрывала; это тоже рассмешило Воровского.

– Ханна, вы уж лучше отведите дядю Хаима домой, – сказал Островер, импозантный, весь в белом, признанный гений, всеобщая гордость.

Эдельштейн почувствовал, что его обманули, он не успел как следует разглядеть девушку.

Он спал в комнате сыновей, с двухъярусной кроватью. Верхняя койка служила Поле складом. Он ворочался с боку на бок на нижней, то задремывал, то резко просыпался, то снова дремал. И постоянно мучила отрыжка с тошнотворным привкусом какао, которым его в знак примирения напоила Пола. Между ними и Баумцвейгами идет тихая битва: не будь его, кого они будут опекать? Они моралисты – им необходимо чувствовать себя виноватыми перед кем-то. Опять отрыжка. Он оторвался от чудесного, но невинного сна – он, юный, целовал щеки Алексея – пушистые спелые персики, он отпрянул... это был не Алексей, а девушка, племянница Воровского. После поцелуя она медленно вырывала листы книги, снегопад листов – черные закорючки букв, белые просветы полей. Через коридор добрался храп Полы. Он вылез из кровати и нащупал лампу. Она осветила дряхлый стол, заставленный покосившимися моделями самолетов. С обтянутыми каучуком пропеллерами, с бумажными фюзеляжами, наклеенными на каркасы из пробкового дерева. Коробка с «Монополией» под пышным ковром пыли. Рука нашарила два старых конверта, один уже порыжел, он, не раздумывая, вытащил письма и прочитал их.

 

Сегодня у нас было сразу два праздника – день лагеря и день Сакко и Ванцетти. Нам велели надеть белые рубашки с белыми шортами, и мы пошли в казино, слушать, как хавер Розенблюм рассказывает про Сакко и Ванцетти. Это два итальянца, которых убили за то, что они любили бедняков. Хавер Розенблюм плакал, и Мики тоже, а я – нет. Мики забывает подтираться после уборной, но я его заставляю.

 

Пола и Бен, большое спасибо за вязаный костюмчик и погремушку-клоуна. Коробка немного помялась, но погремушка уцелела. Стиви будет очень к лицу этот чудесный костюмчик – когда он до него дорастет. Ему уже понравилась уточка на воротнике. Ему в нем будет тепло и удобно. Джош в последнее время очень много работает – готовит курс по американскому роману – и просит меня передать, что напишет, как только будет посвободнее. Привет от всех нас, а от Стиви поцелуй дедушке и бабушке. P. S. На прошлой неделе приезжал Мики в розовом «мерседесе». Мы с ним долго разговаривали, уговаривали обзавестись семьей.

Герои, мученичество, ребенок. От ненависти ко всему этому у него задрожали веки. Обывательщина. Все по заведенному порядку. Чего человек ни коснется, все становится таким же пошлым, как он сам. Животные природы не загрязняют. Все уродует один лишь человек, антибожество. Он ненавидит все эти церемонии, погремушки, какашки, поцелуи. Их дети – для чего они? Подтирать зад одному поколению, чтобы то подтирало зад следующему – вот во что укладывается суть цивилизации. Он сдвинул в сторону модели, расчистил край стола, нашел свою ручку и написал:

 

Уважаемая племянница Воровского!

Мне очень странно, что я стал искоренителем, я, кто был рожден быть человеком и исполнен любви к роду человеческому.

Но от собственного шаткого английского, которым он стремился овладеть со страхом, страстью, смущением, замешательством, его затошнило. И он начал заново, на своем языке:

 

Незнакомая мне Ханна!

Я человек, который пишет Вам из дома другого человека. Мы с ним тайные враги, поэтому под его крышей мне трудно писать правду. Но клянусь Вам, эти слова идут от самого сердца. Я ни помню ни Вашего лица, ни фигуры. Смутно помню раздраженный голос. Вы для меня – абстракция. Интересно, как древние воплощали свое представление о будущем – была ли у них, скажем, какая-нибудь богиня Футура? Полагаю, что она должна была быть слепа – как богиня Правосудия. Это письмо адресовано воплощению Будущего. Когда пишешь будущему, ответа не ждешь. Будущее – оракул, чьего голоса нельзя ждать, бездействуя. Чтобы быть, надо действовать. Я хоть и нигилист, не по выбору, а по убеждениям, однако признаю, что не готов отринуть спасение. Я часто презирал себя за то, что выжил в лагерях смерти – выжил, попивая чай в Нью-Йорке, – но когда сегодня я услышал произнесенные Вашими устами свои старые строки, меня снова прельстила тяга к спасению. Звуки мертвого языка на языке живой девушки! По Б-жьей хитрости мы устроены так, что дитя идет за дитем, но наверняка и мы можем подстроить Б-гу какую-нибудь хитрость. Если мы нашими словами создадим бессмертную субстанцию, которая с хребтов старых перетекает на плечи молодых, ее даже Б-г не сможет презреть. Если бы сонмы молитв, возносящихся из общих могил, могли как-то выжить! Если не сами сетования, то хотя бы язык, в который они облекались. Ханна, юность сама по себе ничто, коли не сдержит обещания повзрослеть. Взрослейте в идише, Ханна, и доставьте с собой в будущее отцов и дедов. Сделайте это. Вы, быть может, одна из десятка тысяч родились с даром идиша на устах, с алфавитом идиша в ладонях, не обращайте это в прах! Совсем недавно двенадцать миллионов человек – не считая детей – жили с этим языком, а что осталось? Язык, у которого не было собственной территории – кроме разве что еврейских ртов, а половина еврейских ртов в этом мире забита немецкими червями. Остальные бормочут на русском, английском, испанском, Б-г знает каком. Полвека назад моя мать жила в России и по-русски изъяснялась кое-как, но ее идиш был глаже шелка. В Израиле язык Соломона доверили механикам. Возрадуйтесь – на чем еще говорили механики во времена Соломона? Однако всякий, кто забывает идиш, потворствует историческому беспамятству. Скорбите – забвение уже пришло. Тысяча лет упорного труда забыты. Разве что встретится где словечко из анекдота. Я призываю вас избрать идиш! Идиш! Выберите смерть или смерть. То есть смерть через забвение или смерть через перевод. Кто вас спасет? Какое искупление вернет вас к жизни? У вас, иссохших и поблекших, осталась одна надежда – быть переведенными в Америке. Ханна, Вашим устам хватит силы донести будущее...

 

Но он понимал, что лжет, лжет, лжет. Искреннего намерения недостаточно. Риторика с декламацией. Речь. Лекция. Непристойным – вот каким он казался сам себе. Какое отношение имеют умершие евреи к его невзгодам? Его стенания – это эго и еще раз эго. Варево его изготовления, мерзкое. Кто оплакивает мертвых, тот оплакивает себя. Он хотел, чтобы его стихи читали, но никто его стихов читать не мог. Припутывать сюда историю – мерзость и спекуляция. Все равно что немой обвинял бы уши, что не могут его слышать.

Он перевернул листок и написал:

 

Эдельштейн ушел

 

и пошел по коридору на звук храпа Полы. Если без насмешки, то довольно приятное журчание. Птицы. А с виду – и коровы: взгляду предстали колдобины и рытвины супружеского ложа, на котором – старик со старухой. Он удивился, что в такую холодную ночь они спят под одним истертым до нитки ситцевым одеялом. Они лежали как два царства летом. Давным-давно бились в войнах, а нынче выдохлись и заключили перемирие. Баумцвейг весь в волосах. Даже на ногах волосы седые. По обеим сторонам кровати тумбочки с кипами бумаг, книг, журналов, абажуры ламп торчат, как статуи на носу корабля, – спальня была вторым кабинетом Баумцвейга. На полу груды старых журналов. На туалетном столике пишущая машинка, которую обступили Полины флаконы с туалетной водой и пудреницы. К их аромату примешивается запах мочи. Эдельштейн рассматривал спящих. Те словно уменьшились, щеки подрагивали – каждый вздох был неглубокий – требовалось дышать чаще и чаще; он смотрел, как они подтягивают колени, как шевелят пальцами, смотрел на синие жилы у Полы на шее. Ее ночная рубашка распахнулась, и он видел, что ее груди свесились на бок, все еще полные, но похожие на обвисшие, изъеденные молью мешки. Баумцвейг спал без штанов: видны были расковырянные болячки на бедрах.

Он сунул «ЭДЕЛЬШТЕЙН УШЕЛ» между их головами. И тут же убрал: с другой стороны было настоящее послание, про тайных врагов. Он сложил листок, сунул в карман пальто, надел ботинки. Трусливо. Жалость к все еще дышащей падали. Всякая жалость есть жалость к самому себе. Гете на смертном одре: больше света!

На улице он почувствовал, что освободился. Путешественник. Снег еще шел, но уже не такой густой, синий – цвета ночи. Перед ним возникла снежная завеса, закрутила его. Он ступил в сугроб – вздымавшуюся кверху роскошную синеватую груду. Волной ледяной крови окатила ноги сырость. Под ровно вздымающимся склоном нащупал камень – ступень крыльца. Вспомнил старый дом, холм снега за зданием школы, дымящую печку, отца, раскачивающегося у самого пламени и поющего, огромную глупую утку, скользящую по льду. У матери шея тоже была в жилах, от нее шел тайный, сладкий, упоительный запах. Он горько пожалел о том, что не надел галоши – вдовцу никто не напомнит. Ботинки были адски холодные, пальцы ног закоченели намертво. На улице – он один живой, даже кошки нет. Завеса снова налетела, закрутила, ударила по зрачкам. У тротуара пригнулись под грудами снега машины – черепахами с синими панцирями. На дороге ничто не шелохнется. Его дом был далеко, дом Воровского ближе, но таблички с названием улицы было не разглядеть. Здание с навесом. Шапка Воровского. Он представил себя очень маленьким – как мышка, зарылся в мех. Быть очень-очень маленьким и жить в шапке. Зверек в норке. Внутри тепло, рядом – горочка семян, вылизывать себя дочиста, а снаружи – то снег, то дождь. Свалились с носа очки и с тихим подозрительным звяканьем ударились о крышку мусорного бака. Он снял перчатку, попытался нашарить их в снегу. Найдя, удивился, как жжет руку оправа. А если в такую ночь похороны, как копать землю? Он надел скользкие как сосульки очки. Хрустальное видение ему понравилось, но он не видел прохода к нему и навеса не разглядел. От Воровского ему была нужна Ханна.

Лифта не было, Воровский жил высоко – на самом верхнем этаже. Из его окна люди казались крохотными – закорючками далекого узора. Но здание оказалось не то, другое. Он спустился по трем ступеням искусственного мрамора и увидел дверь. Она была открыта, за ней виднелась большая темная комната, заставленная детскими колясками и трехколесными велосипедами. Запах мокрого металла пронзил до боли: жизнь! Перец рассказывает, как ненастным вечером еврей смотрит в окно лачуги и завидует крестьянам, которые пьют водку, – молодые, сидят среди друзей, в тепле, у огня. Коляски и велосипеды – орудия диаспоры. Баумцвейг с его болячками тоже был когда-то ребенком. В диаспоре рождение еврея не увеличивает народонаселения, смерть еврея не несет смысла. Все анонимно. Умрешь в числе мучеников – хотя бы получишь сочувствие, пропуск в историю, тебя отметят, совершишь кидуш а-Шем[4]. На стене – телефон. Он снял запотевшие очки, вынул блокнот с телефоном, набрал номер.

– Островер?

– Кто говорит?

– Это Янкл Островер, писатель, или Пишер Островер, водопроводчик?

– Что вам надо?

– Дать показания, – взвыл Эдельштейн.

– Бросьте! Говорите скорее! Кто вы?

– Мессия.

– Кто говорит? Это ты, Мендл?

– Вот уж нет.

– Горохов?

– Эта заноза? Помилуйте. Доверьтесь мне.

– Да пропадите вы пропадом.

– Это так-то вы обращаетесь к своему Спасителю?

– Сейчас пять часов утра! Что вам надо? Сволочь! Псих! Холера! Чума! Отравитель! Душитель!

– Островер, думаешь, ты сохранишься дольше своего савана? Твои фразы непотребны, твой стиль неуклюж, сводник и то изъясняется изящнее...

– Ангел смерти!

Он набрал номер Воровского, но никто не подошел.

Снег стал белее глазного белка. Он побрел к дому Ханны, хоть и не знал, где она живет, как ее фамилия, да видел ли он ее вообще. По дороге он репетировал, что скажет ей. Но этого было недостаточно – лекции-то он читать мог, а вот в лицо смотреть... Он мучительно пытался вспомнить ее лицо. Он стремился к ней, она была его целью. Зачем? Чего ищет человек, что ему нужно? Что человек может возвратить? Может ли будущее возвратить прошлое? А если может, то как его восстановить? У него хлюпало в ботинках. Как будто шел по луже. Цапли, красноногие цапли по весне. В глазах тайна: глаза птиц пугают. Слишком широко открыты. Загадка открытости. Под ступнями текли ручьи. Холод, холод.

Старичок замерзший,

Иди, запрыгни на плиту,

Твоя жена даст тебе корочку с вареньем.

Спасибо, муза, за этот маленький псалом.

 

Он снова отрыгнул. С желудком что-то не то. Несварение? Или сердечный приступ? Он пошевелил пальцами левой руки: они хоть и окоченели, но покалывание он ощутил. Сердце? А может, просто язва? Или рак, как у Миреле? Ворочаясь на узкой постели, он тосковал по жене. Сколько ему еще жить? Забытая могила. Кто вспомнит, что он жил? Наследников у него нет, внуки только в воображении. О, нерожденный внук мой... Избитые слова. Бездедный призрак... Слишком барочно. Простота, чистота, правдивость.

Он написал:

Дорогая Ханна!

Вы не произвели на меня никакого впечатления. Когда я писал Вам у Баумцвейга, я лгал. Видел Вас пару минут в общественном месте, и что с того? У Вас в руках была книжка на идише. Юное личико поверх книжки на идише. Ничего больше. По мне, тут распинаться нечего. Блевотина Островера! – популяризатор, выскочка, угождает народу, который утратил свою историческую память. Да он в тыщу раз хуже самого грязного сводника. Ваш дядя Хаим сказал про вас: «Она пишет». Да что он понимает? Пишет! Пишет! Кот в мешке! Еще одна! Что Вы пишете? Когда Вы будете писать? Как будете писать? Вы либо станете редакторшей «Советов домохозяйке», либо, если говорить серьезно, вступите в банду так называемых еврейских писателей. Я этого нанюхался, отлично знаю, чем кто пахнет. Называют себя сатириками. Ковыряются у себя в промежности. Да что они знают, я о знании говорю? Чтобы высмеивать, надо что-то знать. В так называемом романе так называемого еврейского писателя («экзистенциальный активист» – слушайте, что я не понимаю: я все читаю) – Элкин, Стэнли, возьмем одного для примера, – герой отправляется в Уильямсбург, пообщаться с «ребе-чудотворцем». Одно это словечко – ребе! Нет, слушайте, я сам – потомок Виленского гаона[5], и для меня гутер йид[6] – шарлатан, а его хасидим[7] – жертвы, и неважно, добровольные или нет. Но суть не в этом. Нужно хоть ЧТО-ТО ЗНАТЬ! Хотя бы разницу между рав[8] и ребе![9] Хоть пинтеле[10] то тут, то там. Иначе в чем соль, в чем сатира, в чем насмешка? Родом из Америки! Невежда может издеваться только над собой. Еврейские писатели! Дикари! Дети самодовольных обывателей, одно знают – этих обывателей хаять! А их идиш! Словечко тут, словечко там. На одной странице шикса[11], на другой поц[12], вот и весь лексикон. А когда они пытаются передать звучание! Б-же милостивый! Их матери с отцами, если они у них были, едва успели из болота выползти! Судя по тому, как у них работают рты, их деды с бабками были древесными белками. Могут десятью способами назвать, извините, пенис, а когда нужно подобрать слово для учения, они бессильны!

 

Восторг, восторг! Наконец-то он на правильном пути. Наступал день, по дороге молча трусил желтый слон. У него на бивне горела вечным огоньком лампочка. Он пропустил его, он стоял по колено в родной реке, и его переполнял восторг. Он написал:

 

Правда!

 

Но это огромное, густое слово, «Правда!», было слишком грубое, дубовое; погрузив палец в снег, он его вычеркнул.

 

Я хотел сказать: равнодушие. Я равнодушен к Вам и Вам подобным. Почему я должен считать, что вы – люди другого сорта, лучше? Потому что вы знаете обрывочек моего стихотворения? Ха! Я пал жертвой собственного тщеславия. Моя бедная жена, да покоится с миром, всегда за это надо мной подтрунивала. Как-то раз, в подземке, я увидел чудесного ребенка, мальчика лет двенадцати. Пуэрториканец, смугленький, а щеки – как гранаты. Когда-то, в Киеве, я знал похожего мальчика. Признаю. Образ стоит перед внутренним взором. Любовь мужчины к мальчику. Почему бы в этом не признаться? Разве наслаждаться красотой противно природе человека? «Чего и следует ожидать от бездетного мужчины» – таков был приговор моей жены. Этого я и хотел – сына. Примите это как окончательное объяснение: если обычный человек не может

 

Конец фразы сорвался, как лист, вылетел из головы... это сворачивало на ссору с Миреле. Кто ссорится с мертвыми? Он написал:

 

Уважаемый Алексей Иосифович!

Вы остаетесь. Остаетесь. Светом жизни. Ближе отчего дома, роднее материнских губ. В ореоле. Твой отец дал пощечину моему. Тебе об этом не рассказали. За то, что я поцеловал тебя на зеленой лестнице. На лестничной площадке, в темном уголке, где я однажды видел, как ваш слуга чесал у себя в штанах. Нас с позором выгнали. Отца и меня, вышвырнули в грязь.

Перевод с английского Веры Пророковой

Окончание следует

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 



[1] Людвиг Витгенштейн (1889–1951) – австрийско-британский философ, разработал логическое и лингвистическое направление аналитической философии.

[2] Вернер Гейзенберг (1901–1976) – немецкий физик, создатель квантовой механики.

[3] Безумие (идиш).

[4] Прославление Г-спода (иврит). Так называют мученическую смерть отказавшихся перейти в другую религию.

[5] Виленский гаон – Элияу бен Шломо-Залман (1720– 1797) – выдающийся талмудист.

[6] Букв. «хороший еврей», так называют хасидских ребе (идиш).

[7] Хасиды (иврит).

[8] Раввин (иврит).

[9] Здесь: цадик (идиш).

[10] Точка, пятно (идиш).

[11] Нееврейка (идиш).

[12] Здесь: кретин (идиш).