[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ИЮНЬ 2008 СИВАН 5768 – 6(194)
О БРОДСКОМ
Александрийский многочлен
Аркадий Львов
Окончание. Начало в № 1, 4, 2008
Иосифу Бродскому вручают Нобелевскую премию по литературе. Стокгольм. 1987 год.
3.
Местечковая склонность к философствованию и обобщению, какую признавал за собой Бродский, общеизвестна. Однако за десятки столетий до того, как появились в Восточной Европе местечки, еврейская мистика времен второго Храма, связанная, как полагает выдающийся историк Гершом Герхард Шолем, с эллинско-восточными таинствами, приоткрывала завесу тайн бытия. У александрийских иудео-эллинов мистицизм, сочетаясь с греческой ученостью, давал удивительные побеги мудрости, в которой наблюдения, доступные всякому человеку, возбуждали соблазн постичь смысл всего сущего, отрешаясь от деталей. Отрешение от реального мира подчинено было той самой «еврейской местечковой тенденции к обобщению», грех которой числил за собою Иосиф Бродский.
Поэт, «певец дребедени, лишних мыслей, ломаных линий», в Риме, Вечном городе, чувствует древность свою во всем, даже в картавом своем «р»:
Для бездомного торса и праздных граблей
ничего нет ближе, чем вид развалин.
Да и они в ломаном «р» еврея
узнают себя тоже...
Стихотворец, за спиной у которого выстроились века и предки, хоть и безымянные в картотеке архивариуса, но вполне реальные в исторической и генетической череде, постоянно томим желанием обозреть свое прошлое, оборачивающееся в окулярах направленного на него бинокля поэта прошлым всего человечества. Этот эффект дальновидения хорошо был известен ученым-александрийцам, среди них Каллимаху из Кирены, ученому и поэту, составившему знаменитые «Таблицы прославившихся во всех областях образованности и их произведений».
«Письмо в бутылке», написанное в России, где шестидесятники уже застолбили место в отечественной истории, никак не помечено календарным временем. Сегодня оно вполне, для пользы школяров, может быть включено в программу на аттестат зрелости, поскольку содержит имена ученых мужей, прославившихся в физике, естествознании, философии, литературе, искусстве, а также на других поприщах. К ним присовокуплены также имена из мифологии, Священного Писания, истории христианской церкви.
Вот эти имена в том порядке, в каком поэт, в ожидании гибельного кораблекрушения, расположил их в «Письме в бутылке»: Левиафан, капитан Улисс, Цельсий, двуликий Янус, Ньютон, Шекспир, адмирал Апраксин, Морзе, Попов, Маркони, Линдберг, Эдисон, Фарадей, Архимед, св. Франциск, Цейсе, Фрейд, Шарло (Чаплин), Толстой, Эйнштейн, Ньютон, Бойль-Марриот, Кеплер, Мендель, Дарвин, Ева, Ньютон, Кант, Фейербах, Рабле, Флинн (актер).
Человеку не дано увидеть наперед действительную картину перехода из этого мира в мир иной. Г-сподь в данном случае не предусматривает исключения и для поэта:
Сейчас мы исчезнем, плавучий гроб.
И вот, отправляясь навек на дно,
хотелось бы твердо мне знать одно,
поскольку я не вернусь домой:
куда указуешь ты, вектор мой?
«Куда указуешь ты, вектор мой?» – вопрос о потустороннем мире, как мог бы, используя свою терминологию, сформулировать его средневековый каббалист или, пятнадцатью веками ранее, александрийский иудео-эллин, начитавшийся пифагорейской и Платоновой мудрости.
Однако как нельзя разрубить магнит, чтобы отделить один полюс от другого, так нельзя рассечь предустановленную связь миров – этого и того:
Двуликий Янус, твое лицо –
к жизни одно и к смерти одно –
мир превращает почти в кольцо.
Мир-кольцо – это реальность, но реальность человека как метафизической единицы, а человек во плоти, у которого мягкие ткани дряхлеют быстрее и для глаза заметнее, чем кости, пользуется иными символами бытия и небытия:
Жизнь есть товар на вынос:
торса, пениса, лба.
И географии примесь
к времени есть судьба.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
С той дурной карусели,
что воспел Гесиод,
сходят не там, где сели,
но где ночь застает.
В «Эклоге 4-й (зимней)» поэт, которому минуло сорок лет, говорит остуженным, как по зимней погоде, голосом:
Жизнь моя затянулась. Холод похож
на холод,
время на время...
Замкнутая геометрическая фигура, исполненная эзотерического смысла, с интимной нотой, услышанной еще в школьные годы, –
Треугольник больше не пылкая теорема:
все углы затянула плотная паутина,
пыль. В разговорах о смерти место
играет все большую роль, чем время...
В восьмидесятых годах русский Нью-Йорк периодически полнился слухами о тяжких, роковых хворях Бродского, несколько раз с леденящим душу уточнением: «Говорят, при смерти». В середине декабря восемьдесят пятого в Вашингтоне, в Кеннановском институте, придя на работу, я услышал страшную новость: умер Бродский. Звонили из Нью-Йорка. Некоторое время спустя пришло опровержение: «Бродскому сделали операцию на сердце. Прогноз благоприятный».
А незадолго до того Марион Магид, помощник редактора журнала «Commentary», сообщила мне под большим секретом: «Бродский имеет шанс получить в этом году Нобелевскую премию». Марион в свое время готовила в номер мой очерк о Бабеле, его «Конармию» числила в шедеврах, у нас сложились добрые отношения, она знала несколько русских слов и любила поговорить о России, откуда приехали в Америку ее бабушка-дедушка.
По поводу информации о «нобеле» для Бродского Марион, не ожидая вопросов, объяснила, что источник самый надежный, Сьюзан Зонтаг, ее приятельница, которая сейчас, на втором пике, вся в любви с Иосифом. Он посвящает ей стихи, они вместе ездят в Европу. Сьюзан на семь лет старше, но она из тех женщин, которые всегда пылают, так что лета не помеха. Авангардистка в литературе и критике, она авангардистка и в амурах. Как говорят у вас в России, засмеялась Марион, женщина-танк. Бродского она считает гением. Убедив себя, она убеждает теперь и других.
С. Зонтаг.
Два года спустя Бродский действительно стал нобелевским лауреатом. Журналу «Огонек» на вопрос, была ли неожиданностью для него премия, Бродский ответил: «О ней говорили в связи с моим именем несколько лет. Хотя для меня она все равно неожиданность».
Вспомним: Томас Венцлова, друг Иосифа, передавал его слова по поводу премии: «...я не чувствую себя нобелевским лауреатом. Чувствую себя просто исчадием ада – как всегда, как всю жизнь».
Как бы ни толковать слова поэта, смысловой фокус здесь не в самом инфернальном адресе, а во временном его параметре – «как всегда, как всю жизнь».
Главный венец, каким человечество увенчивает сегодня наиболее достойных из своей среды, уже возложен на главу избранника. Отрадное, но при том и нелегкое, чувство бремени, которое тяготит тело и душу, понуждает лауреата освободиться ото всех покровов и представить себя в полной наготе. Толпа во все времена жаждала умиления своими кумирами в такой же мере, как и обличения их: «Смотрите, я просто исчадие ада – как всегда, как всю жизнь».
Ад – такая же органичная часть вселенной, как и все другие ее сферы, включая чистилище и рай. Демоны, исчадия ада, какие бы чувства они ни вызывали, не самозванцы в астральном мире – по чину своему уступают только Метатрону, первому из ангелов, которого, случается, принимают за Самого Творца. В Книге Иова, любимой книге Иосифа в Ветхом Завете, Сатана – один из «сынов Б-жиих». Члена верховного судилища при Г-споднем престоле, его видели то на ролях искусителя, то прокурора во всех оказиях, когда дело касалось человеческих пороков. Нечестивец, проклиная Сатану, будто бы введшего его во грех, в действительности проклинал свою собственную душу.
Хотя и рекомендуясь в иных случаях, под влиянием минутного настроения, атеистом, Бродский на самом деле никогда не был безбожником. Чуждый ритуала, он был глубоко религиозен не в обрядовом, а в духовном и, не побоимся сказать, в физиологическом смысле. Именно оно, физиологическое восприятие, приводило его к предметному, слишком вещественному толкованию библейского стиха о сотворении мира. Это было толкование иудео-эллина, для которого мир, недоступный визуальному наблюдению, приобретал, как в мифологических сказаниях, вещественную образность и наблюдаемость реального мира.
«Ежели мы будем следовать Книге с большой буквы, то вспомним, что там сказано “Дух Б-жий носился нал водою”. Если Он носился над водою, то, значит, отражался в ней. Он, конечно же, есть Время… Или Гений времени, или Дух его. И поскольку Он отражается в воде, рано или поздно Н2О им и становится... Если можно себе представить время, то, скорее всего, оно выглядит, как вода. Отсюда идея появления Афродиты-Венеры из волн: она рождается из времени, то есть из воды» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).
Раввин, которому довелось прочитать эти теологические дискурсы Бродского, сказал: «Что вы хотите услышать от меня? Человек упражняется. Каждый имеет право упражняться. Будь здесь кто-нибудь другой, наверное, к месту была бы другая мерка. Но он же поэт, воображение носит его на своих крыльях то туда, то сюда. Дух Б-жий, который отражается в воде, как будто какая-нибудь примадонна в зеркале или какой-нибудь Нарцисс в речке, это не может прийти в голову ни иудею, ни христианину. Другое дело какой-нибудь паганус или иудео-эллин две тысячи лет назад где-нибудь в Александрии или в Риме. Тогда было в моде».
По этической шкале Талмуда, отступник, «эпикорос» – от имени древнегреческого философа Эпикура, – предавшийся эллинским прелестям и евангельскому слову о Младенце и Богоматери, поэт Бродский сам о себе говорил: «Я считаю, что взял из иудаизма – впрочем, не столько считаю, сколько это просто существует во мне каким-то естественным образом – представление о Всемогущем, как существе совершенно своевольном. Б-г – своевольное существо в том смысле, что с ним нельзя вступать ни в какие практические отношения, ни в какие сделки – например, я сделаю то и за это получу это, совершу какое-то количество добрых дел и за это попаду в Царство Небесное. Это то, что мне в христианстве в высшей степени кажется несоответствующим, по меньшей мере, достаточно сомнительным» (интервью в Стокгольме 8 декабря 1987 года).
Нет надобности объяснять, что наречь Б-га «своевольным существом» мог только эпикорос, богохульник. Что же касается отношений с Г-сподом, то входить в сделку с Ним, конечно, нельзя, но договорные начала в отношениях с иудеями Он не только не отвергал, но, напротив, Сам определил как основополагающие. Радуга в облаке была печатью, которой Он скрепил Свой договор с праведным Ноем, пред коим обязался более не устраивать потопа для опустошения земли. Обетование, данное праведному Аврааму, Г-сподь «обновил» сыну его, Ицхаку: «Я буду с тобою и благословлю тебя – ибо тебе и потомству твоему отдам Я все эти земли и осуществлю клятву, которой Я поклялся Аврааму, отцу твоему» (Берешит, 26:3).
Связывая Себя клятвой, которой Он клялся патриархам, Г-сподь вводил в Свои взаимоотношения с людьми понятия права, ибо наделенному свободной волей человеку самому надлежало решать, как вести себя в пространстве – пространстве и времени, – где осуществлялась его свободная воля, соотносимая с Высшей Волей.
Каббалисты лурианской школы, острее и отчетливее других ощущавшие это антропоморфическое начало в Учении, ввели для толкования его множество мистических фигур, стремясь, по словам Гершома Герхарда Шолема, «истолковать человеческую жизнь и поведение как символы более глубокой внутренней жизни», в согласии со своей концепцией «человека как микрокосмоса и живого Б-га как макроантропоса».
Все в этом мире желает оставаться тем, что оно есть, однако в самом существовании индивидуальных вещей, пребывающих в силовом поле, заключена неизбежность перемен. С этим связан феномен метемпсихоза, переселения душ. Переселение душ в другие сферы природы – в животных, растения, камни – столь же ординарное явление в мироздании, сколь и переселение души из одного человеческого создания в другое. Однако каббалисты-лурианцы усматривали в этом изгнании душ «в темницу чуждых форм существования» особо ужасный вид изгнания. Тем не менее вследствие существующего от века сродства душ, которые образуют динамическое целое, возможен не только переход из высоких сфер в более низкие, но и возвращение из этих низких в более высокие сферы.
За полторы тысячи лет до каббалистов Средневековья поэты-александрийцы в преданиях и мифах, сложенных на островах Восточного Средиземноморья и в Передней Азии (где Палестина и Междуречье, ослепленные до ненависти своим родством и своей чуждостью, перерезали общие кровеносные сосуды и нервы), черпали идеи и материал для лепки моделей мироздания, в котором все сущие формы пребывали в процессе вечных взаимопроникновений и взаимопревращений.
Для этих поэтов, в сочинениях которых ученый и философ часто теснили служителей Муз, эллинские и римские боги давно превратились если не в домочадцев, то в лары и пенаты – в домовом углу и за домашней трапезой им отводилось место, какого едва ли достало бы простому смертному.
Футурологическое сочинение Ликофрона, поэма «Александра», написанное в ключе мифологического ребуса, требовавшего от читателя досконального знания мифов, как и «Небесные явления» Арата, доступные лишь читателю с астрономической подготовкой, демонстрировали ученость, сочетавшую в себе, по эстетическому и этическому канонам александрийцев, интеллектуальное достоинство и практическое благо.
Каллимах, придворный поэт Птолемеев, ученость которого признана была эталоном, вложил в уста Аполлона свое назидание литераторам: «Певец, жертвенное животное для нас надо растить пожирнее, а Музу потоньше. Я повелеваю тебе не ходить по путям, протоптанным телегами, не гнать колесницы по обычным чужим следам и по широкой дороге, а выбирать более новые, хотя и узкие пути».
Как и поэтический шедевр Бродского «Бабочка», поэма «Муха» отвечает самым строгим нормам александрийской поэтики, требовавшей от произведения стихотворца сочетания достоинств, присущих изящной словесности и ученому сочинению. И «Бабочка», и «Муха» могут служить в энтомологии не только иллюстрацией, но и ученым комментарием.
Поэма «Муха», однако, заключает в себе еще одно качество, которое возвышает ее не только над «Бабочкой», но и над большинством других стихотворных сочинений Бродского. Посылки, гипотезы и многосложные модели метафизика, историка, экзегета, космолога, разбросанные в энциклопедическом изобилии на сотнях страниц, в «Мухе» нашли концентрированный отзвук, насыщенный поразительно многоцветной гаммой, какая свойственна только предельно точному лексическому и музыкальному ряду.
Календарный месяц поэтом не указан, возможно, это октябрь, а возможно, наступила довольно скучная пора, «стоял ноябрь уж у двора». С деревьев попадали листья, похолодало, муха едва ползет «по глади замызганной плиты». По известной человеческой манере обращаться со словом ко всякому живому существу поэт говорит мухе:
Теперь ты еле
Передвигаешься. И ничего не стоит
убить тебя. Но, как историк,
смерть для которого скучней, чем мука,
я медлю, муха.
Устояв перед соблазном убить муху, поэт предается раздумьям о месте малого насекомого на земле, о смысле его жизни. Но что значит «малого»? Есть ли в очах Творца «малое» и «большое»?
Агада рассказывает: царь Давид однажды, увидев шершня и паука, спросил: «Что за прок в этих тварях Твоих, Г-споди?» Ответил Творец: «Давид! Ты издеваешься над творениями Моими? Придет время – и ты нуждаться будешь в них». Так и случилось. Пришлось Давиду скрываться в пещере от преследований Шауля. Послал Г-сподь паука, и тот заткал вход в пещеру паутиной. Преследователи, увидев нетронутую паутину, решили, что в пещеру никто не входил, и Давид был спасен. В другой раз Давид был спасен шершнем, который ужалил в ногу исполина, едва не придавившего царя.
Муха, оставленная поэтом в живых, вызвала у него рой воспоминаний и параллелей, где в фокусе оказались двое – он и муха:
Ах, цокотуха, потерявши юркость,
ты выглядишь, как старый юнкерс,
как черный кадр документальный
эпохи дальней.
Не ты ли за полночь там то и дело
над люлькою моей гудела,
гонимая в оконной раме
прожекторами?
Человек и насекомое, теперь они соединены общей нитью, и поэта полностью покинуло желание убить муху, ведь убить ее – это в какой-то мере убить и себя.
Отсель, с питерского блокадного года, уподобление – то прямо, то опосредствованно – идет крещендо. Поэт не таится, не лукавит с мухой, напротив, открывается ей, как подруге: «Мой дом в упадке». Фаянсовая посуда давно не мыта, лежит в раковине пирамидой, там же остатки каких-то сластей…
Но цокотухе-то что проку во всех этих сервизах, которые и человеку, чей дом, а стало быть, и дух в упадке, ни к чему?
Тебе не до того. Тебе не до
мельхиоровой их дребедени;
с ней связываться – себе дороже.
Мне, впрочем, тоже.
В цокотухиных крыльях, лапках чудится поэту вуаль прабабки – век номер девятнадцать. Шестирукая буква – буква Ж, похожая рисунком на муху, – возвращает память к ученической тетради, некогда столь привлекательной для цокотухи. Теперь, увы, запустение, холодно, птицы отбыли, немного жутко…
И бомбой где-то
будильник тикает, лицом неточен,
и взрыв просрочен
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И только двое нас теперь – заразы
разносчиков. Микробы, фразы
равно способны поражать живое.
Нас только двое...
Жужжалка цокотухина, по поздним осенним дням, совсем испортилась, тельце страшится смерти, как и плоть человека. Но время еще готово растрачивать себя на обоих – то ли совершенно не брезгливо, то ли по той причине, что
не чувствует, какая липа
ему подсовывается в виде вялых
больших и малых
пархатостей.
Для времени обе пархатости, большая и малая, – резонерствующий поэт и издыхающая муха – величины равнозначные. Поэт, поскольку из рода человеков, мог бы оскорбиться, взбунтоваться, однако мудрость и годы велят ему объясниться с мухой, а не заявлять свои обиды и претензии по отношению ко времени:
Не думай,
с тоской угрюмой,
что мне оно – большой союзник.
Глянь, милая: я твой – соузник,
подельник, закадычный кореш;
срок не ускоришь.
Одиночество, доведенное до предела, повергает человека в оцепенение. Мухе известно это состояние, и поэт торопится поведать ей о себе:
И никому нет дела
до нас с тобой. Мной овладело
оцепенение – сиречь твой вирус.
Муха не ответит ему словом, у мух свой язык, но живое, как и поэт, существо, она снимет с него непереносимое бремя одиночества. И хотя, опять же по свойственной человеку манере жаловаться на тяготы своего бытия, поэт продолжает твердить о своей сонности, о безразличии, владеющем им, увлеченный внезапным порывом, он заклинает муху:
Не умирай! сопротивляйся, ползай!
И чуть позднее, уже другими словами, он повторит свое заклинание:
Не умирай, покуда
не слишком худо,
покамест дергаешься. Ах, гумозка!
Рисунок И. Бродского.
Из семейного архива Р. и Э. Катилюс, Вильнюс.
Смерть, какого бы живого существа она ни коснулась, в глазах человека всегда смерть – феномен перехода от бытия к небытию. Даже в тех случаях, когда картина смерти не сопряжена для наблюдателя с эмоциональной нагрузкой, мозг его, фиксируя роковое событие, сопровождает его метафизическим вопросом: в чем смысл бытия? Человек, не упражнявший своего интеллекта на философских подмостках, спрашивает: в чем смысл жизни?
В зороастризме злобная Друкш-Нашус, из легиона Аримана, нападая на ослабленного человека, принимает образ мухи, изводящей свою жертву. Иранцы, говорит Генрих Грец, верили, что Друкш-Нашус, богиня смерти, «в образе мухи бросается на труп и производит в нем разложение и гниение». Естественно, муха в этой роли, наделенная свойствами гибельной вирулентности, понуждала человека сторониться всякого с нею контакта.
Иудейская традиция складывалась в топографической близости с зороастризмом. В библиотеке иудео-эллина находила свое место Авеста, в которой идеи превращения и преображения вещей в сотворенном мире представлялись порой столь схожими с тем, что записано было в Пятикнижии и других священных текстах, что поневоле возникал вопрос: а не из одного ли источника черпали Священное Писание и Авеста?
В глазах иудея, однако, муха была таким же творением Г-спода, как агадические паук и шершень, в коих заключен был свой провиденциальный смысл. В четвертой казни египетской Г-сподь посылает тучи мух, чтобы наполнили они дом фараона и дома египтян. Казнь свершилась, однако никому не пришло на ум в смертоносных мухах усмотреть преображенную богиню смерти, как бы ни называлась она, Друкш-Нашус или иным каким-нибудь именем.
Муха, земные дни которой уже на исходе, для поэта Бродского, иудео-эллина, не источник заразы, не вредоносное существо, а Б-жья тварь, чья жизнь отмечена достойными деяниями:
Нас двое, стало быть. По крайней мере,
когда ты кончишься, я факт потери
отмечу мысленно – что будет эхом
твоих с успехом
когда-то выполненных мертвых петель.
Смерть, знаешь, если есть сви
детель,
отчетливее ставит точку,
чем в одиночку.
В баснях живая тварь отвечает автору. Здесь ответов нет: разговор поэта с мухой – доверительный разговор поэта с самим собой. Умирать в одиночку ему не хочется: лучше, когда рядом свидетель. Для чего свидетель, читателю остается гадать. Первая разгадка – в народной мудрости: на миру и смерть красна.
А зачем и кому это нужно, чтобы смерть была красна? Поэт Рильке, когда умирал, хотел, чтобы рядом никого не было. Никого.
Нет, этот вариант не для него – не для Иосифа Бродского: ему нужен свидетель. Час грядет. Но сегодня именно он, поэт, и есть свидетель: мухин свидетель. Репетируя преодоление страха смерти, он готов – ради мухи! – пожертвовать собой:
Страх суть таблица
зависимостей между личной
беспомощностью тел и лишней
секундой. Выражаясь сухо,
я, цокотуха,
пожертвовать своей согласен.
Но вроде этот жест напрасен:
сдает твоя шестерка, Шива.
Тебе паршиво.
Сострадание к ближнему – это и сострадание к себе. К себе прежде всего. У мухи, с ее тезкой «неполною, по кличке Муза», есть кое-что, чего не унести с собою. Один из компонентов этого – комнатные обои, на которых сосредоточился поэтов «орган тренья о вещи в комнате, по кличке зренье». Хотя и безмерно далекий, с точки зрения физиологии и оптики, от фасеточных глаз мухи, он для поэта такой же инструмент оптической и эмоциональной памяти, которая располагает его к скорби по поводу того, что недалек момент, когда придется расстаться с обоями навсегда:
Увы, с собой их
узор насиженный ты взять не в силах,
чтоб ошарашить серафимов хилых
там, в эмпиреях, где царит молитва,
идеей ритма
и повторимости, с их колокольни –
бессмысленной, берущей корни
в отчаяньи, им – насекомым
туч – незнакомым.
Эмпиреи – образ запредельного светоносного мира, заимствованный иудео-христианами из греческой мифологии. Однако еще ранее, до иудео-христиан, апологеты иудейской мистики в некоторых ситуациях считали уместным использование греческих формул, что прокладывало дорогу космогоническим образам и моделям, восходившим к эллинско-восточному сонму духов и магических заклинаний.
Серафимы в иудейской ангелологии были, однако, если не ровесниками, то младшими современниками херувимов, первый из которых поминается во времена Адама и Хавы, изгнанных из Эдемского сада, а последующие в дни Моше, когда несли они службу стражей при ковчеге Завета.
Один из ближайших к Б-гу чинов иерархии – серафимы нисколько, вопреки поэтовой аттестации, не были хилыми. Напротив, это были шестикрылые удальцы, славившие Г-спода, как явлено было в видении пророку Йешаяу: «И поколебались верхи врат от гласа восклицающих...» (Йешаяу, 6:4).
Следуя минорному своему настрою, поэт изъял из картины, нарисованной воображением, всякий светлый луч, всякую звонкую ноту, как будто в самом деле готовился стать свидетелем если не конца мира, то близости его. Настроения этого рода и в былые времена, начиная с юношеских лет, не раз овладевали им. Однако и в миноре, если не поддаваться ему, можно найти батарею энергии, способную зарядить мысль, а с нею дух и душу.
Однажды, рассказывал поэт, «это было где-то в году 62-м. Я написал стихи “Все чуждо в доме новому жильцу”. На самом-то деле это, конечно, не про жильца, это метафора такая была. Потому что я вдруг понял, что стал не то чтобы новым человеком, но что в то же тело вселилась другая душа. И мне стало вдруг понятно, что я – это другое я» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).
Сохраняя неизменным свой внешний, физический облик, человеческое тело в мгновение становится вместилищем другой души, той, которая и самому ему дотоле была неведома. Но переселение души вовсе не исключительное свойство человека.
Переселение душ – общее для всех творений Г-сподних свойство. Тела их – это лишь видимая глазу оболочка, в которой временно, пока оболочка не превратится в прах, обретается душа: «...души обладают тканью, материей, судьбой в пейзаже», и в сумме «души любое превосходят племя».
Поначалу едва воспротивившись желанию убить муху, теперь, когда душа поэта соединилась общей нитью с душой мухи, он, предвидя неизбежность расставания, гадает, придется ли свидеться опять: узнает ли он ее в крылатом войске мушином, увидит ли ее по весне?
Гадание и есть гадание – полная определенность не дана ни оракулу, ни волхву, ни поэту. По несовершенству человеческого глаза, нечто, пронесшееся в пространстве, может быть принято за сорвавшуюся звезду.
Однако Иосиф уже не тот человек, каким был до эпической встречи с мухой. Подобно пращуру своему царю Давиду, постигшему место паука в мироздании через собственную судьбу, исполненную провиденциального смысла, в картине мира, в круговороте вещей, где смерть и жизнь чередуются, поэт, преодолевая нестерпимый страх смерти, постигает в превращениях мухи извечное свойство души – бессмертие:
. . . . . .Я тебя увижу
весной, чью жижу
топча, подумаю: звезда сорвалась.
И, преодолевая вялость,
рукою вслед махну. Однако
не Зодиака
то будет жертвой, но твоей душою,
летящею совпасть с чужою
личинкой, чтоб явить навозу
метаморфозу.
Метаморфоза, понятно, открывается не навозу: философией и биологией навоз не занимается. Метаморфоза открывается человеку. Поэту.
Среди шедевров Бродского едва ли найдется другой, в котором поэт сочетал бы в себе с такой полнотой стихотворца, натуралиста, философа.
«Муха» – памятник, который поэт воздвиг себе в слове.
Если говорить о памятниках из вечного материала, то такая пластика – в природе мрамора, в веках хранящего отпечаток живых созданий, запечатленных по воле Великого Мраморщика, для которого миг и тысячелетие – равновеликие единицы Времени.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.