[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ДЕКАБРЬ 2007 КИСЛЕВ 5768 – 12(188)
ДЕРЕВЬЯ И СТОЛБЫ
Михаил Горелик
Анатолий Найман прочел книгу Башевиса Зингера «Папин домашний суд» – книга ему решительно не понравилась[1]. Почему бы и нет: не существует таких книг, которые должны нравиться всем. Зингер не исключение: нобелевские лавры всеобщую читательскую любовь гарантировать не могут. Не говоря уже о вкусовых предпочтениях.
Анатолий Найман.
Найман – человек литературный: текст, вчитывание, размышление – естественная часть его жизни. Тем интереснее его аргументы.
Я читал этнографическую книгу наблюдательного человека. Он описывал быт, обычаи и сцены из жизни племени, расселившегося по островкам архипелага под общим названием Польша с главным из них – Варшавой. Таких книг имелось уже много, мне попалось до сих пор c десяток. У этой как будто была тайная цель ни в коем случае не отличаться от них. Она повторяла весь присущий им набор – и весь словарь: рыжебородый еврей, еврейка в парике, пейсы, хупа, талес, капота, бар-мицва, Тора <…>
Чем заняты герои книги?
Неужели проводят время в бесконечном разборе конфликтов, в мелочных интригах, в приземленных фантазиях, в унылых соображениях о чем угодно? Прерываемых чтением священных книг, и вопрошанием о прочитанном? В свою очередь, прерываемых молитвой? А она гешефтом? А гешефт – жалобами на судьбу?
Увы! Именно так и проводят. Именно этим «полна книга “Папин домашний суд”», именно это «подается читателю как пространство единственно возможное. Как естественное существование, правильное, вызывающее разные оттенки сочувствия».
Достаточно сопоставить «Папин домашний суд» с «Шумом времени» Мандельштама (написанным, считайте, на том же материале, о той же среде и эпохе), чтобы понять, что книга Зингера – средняя со средними мыслями, средними персонажами, средними переживаниями <…> Тут факты плоские, однообразные, безрадостные. Джойс видел за ними странствия Одиссея. Зингер – ничего, кроме них.
Последними двумя фразами Найман завершает свой текст: Зингер повержен, нокаут.
Фатальная ошибка Наймана как читателя: он не увидел самого главного – того, без чего книга перестает быть собой. «Папин домашний суд» не коллекция очерков быта и нравов и даже не воспоминания, неизбежно предполагающие рефлексию, – это мир, увиденный глазами ребенка, взрослеющего от одной новеллы к другой. Такое позиционирование задано уже на уровне названия: речь идет не просто о раввинском суде, но о суде «папином», «домашнем»; тем самым сразу же задается семейный контекст – название предполагает ребенка: истории, рассказанные в книге, не существуют сами по себе, все они увидены его глазами, он – герой этой книги. И таки да: пространство его жизни представляется ему, как всякому ребенку, естественным, единственно возможным. В самом начале ему три, в предпоследнем рассказе он входит в возраст бар-мицвы, в последнем – он молодой человек, прощающийся со своим детством. Сделано тонко, нежно, простенько – это же рассказ ребенка. Как Найман умудрился этого не заметить?
Но раз ребенок – какое уныние? Мир ярок, полон открытий, переживаний, слез, восторгов.
Мы поехали через поля, леса, мимо ветряных мельниц. Был летний вечер, небо сверкало, казалось, горящими углями, огненными метлами и зверями. Слышалось жужжание, гудение, квакали лягушки. Телега остановилась, и я увидел поезд: сначала большой паровоз с тремя фонарями, подобными солнцам, потом товарные вагоны, которые тащились медленно, озабоченно. Они, казалось, шли ниоткуда и до конца света, где было темно.
Я стал плакать. Мама сказала:
– Что ты плачешь, глупенький? Это же просто поезд.
Теперь я точно знаю, что видел тогда поезд с нефтяными цистернами, но чувство тайны, связанное с ним, осталось во мне навсегда.
Искусный текст, построенный как яркий детский рисунок. Описание заката, который не назван. Наступление ночи, которая тоже не названа. Сумерки заданы «фонарями, горящими, подобно солнцам». Физическая темнота ночи накладывается на метафизическую темноту: «до конца света, где было темно». Минималистская рефлексия («теперь я знаю») – крайне редкая в книге и здесь уместная – вводит слова, невозможные для трехлетнего малыша: «нефтяные цистерны», но этот технический прозаизм, эта низкая истина не может нарушить обаяния красоты и тайны, не подверженных эрозии взросления, более того, акцентирует их. Горящие угли на небесах предвещают явление паровоза.
Это картинка природы, а вот батальная сценка: описание революции 1905 года.
Молодые революционеры стреляли из ружей, городовые рубили их саблями. Кто-то бросил бомбу.
Еще один словесный эквивалент детского рисунка. И это Найман называет «плоскими, однообразными, безрадостными фактами»? Мы одну книгу читали?
Найман полагает, что сравнение с Мандельштамом сокрушительно для Зингера, но это вовсе не так. Сравнение помогает лучше понять специфику зингеровского текста – задача, которую Найман перед собой определенно не ставил. Вот самое начало «Шума времени»:
Я помню хорошо глухие годы России – девяностые годы, их медленное оползание, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм – тихую заводь: последнее убежище умирающего века. За утренним чаем разговоры о Дрейфусе, имена полковников Эстергази и Пикара, туманные споры о какой-то «Крейцеровой Сонате» и смену дирижеров за высоким пультом стеклянного Павловского вокзала, казавшуюся мне сменой династий.
Виртуозная проза Мандельштама растворяет детские впечатления в сложном внутреннем мире и культурном опыте автора: «Шум времени» – рассказ взрослого о своем детстве. «Папин домашний суд» – рассказ ребенка. И уж совершенно очевидно, что написан «Шум времени» вовсе не о той среде и не на том материале, что зингеровская книга.
Сравнение с Джойсом, призванное Зингера раздавить, вообще не идет к делу. Ну нет за повествованием Зингера ничего такого, что могло бы сойти за культурный эквивалент странствий Одиссея. А у Довлатова есть? А в рассказах Чехова? И что из этого следует? Ровным счетом ничего. Кроме, естественно, вкусового предпочтения, которое ничего не дает для понимания Зингера.
Теперь относительно убогого словаря, роднящего Зингера с прочей, не заслуживающей доброго слова, литературой: рыжебородый еврей, еврейка в парике, пейсы, хупа, талис, капота, бар-мицва, Тора.
И опять промах, вызванный невниманием, непониманием, отсутствием эмпатии: в восприятии мальчика нет и не может быть «рыжебородого еврея» – есть рыжебородый человек, нет «еврейки в парике» – есть женщина, у которой сбился парик. Все женщины ходят в парике, это естественно, чего об этом говорить. Мальчик может зафиксировать внимание на парике, только когда он сбился, или (что чересчур!) когда его вовсе нет, – но такого ужаса увидеть ему не довелось. Мальчик живет в еврейском мире, к папе на домашний суд иные не приходят: «Наша семья мало общалась с неевреями». Увидеть рыжебородого еврея, увидеть еврейку в парике естественно для Наймана и совершенно неестественно для героя книги.
Что же касается пейсов и прочего, то вообще непонятно, чем они Найману так не угодили, чего он к ним прицепился. Мальчик живет в мире, где есть «пейсы, хупа, талес, капота, бар-мицва, Тора». Понятно, что каждый, кто обращается к этому миру, так или иначе пишет о тех же реалиях, а как иначе? Да ведь дело не в них – дело в том, что за ними. Найман за ними ничего не видит: они для него не более чем поднадоевшие этнографические сувениры, продающиеся во всех лавках на этой улице. Он такие уже пару раз покупал – куда ему столько!
Проблема зрения: Зингер видит деревья там, где Найман видит только столбы.
Все это в значительной мере связано с внутренним позиционированием Наймана, для которого идентификация с героями Пруста легка и проста, в то время как герои Зингера вызывают отталкивание и раздражение. И это мешает ему понять книгу.
Исаак Башевис Зингер.
<…> проводят время в бесконечном разборе конфликтов, в мелочных интригах, в приземленных фантазиях, в унылых соображениях о чем угодно? Прерываемых чтением священных книг, и вопрошанием о прочитанном? В свою очередь, прерываемых молитвой? А она гешефтом? А гешефт – жалобами на судьбу?
Дурная и беспросветная бесконечность. Так это видит Найман.
Справедливости ради: в «бесконечном разборе конфликтов» проводит время один-единственный персонаж – отец главного героя – такая уж у него профессия. А про писателя можно сказать, что он проводит время в бесконечном написании текстов. Чем это лучше? Что касается прочего, то это высокомерно-недоброжелательное описание чужой жизни вообще, не имеющее зингеровской специфики. Всегда найдется точка зрения, с которой наши, и Наймана в том числе, фантазии покажутся приземленными, а соображения – унылыми.
Интересно слово «гешефт», использованное в этом кратком фрагменте дважды, что резко повышает его смысловой вес. Не помню, есть ли оно в книге Зингера. По-моему, нет. Впрочем, это неважно – важно, что само явление находится на обочине повествования. В сознании Наймана «гешефт» априорно связан с неприятным ему миром зингеровской книги. Он заранее знает: гешефт должен быть непременно. Это как бы клеймо, которое он ставит, особенно не задумываясь и не сообразуясь с текстом.
У героев Зингера есть особое качество, особое измерение жизни: в ней есть смысл, есть священные тексты, размышление, молитва, стремление реализовать закон Торы (простите за тавтологию[2]) в обыденной жизни, в быту, в человеческих отношениях. Да ведь у Наймана (перечитайте последнюю цитату) выходит, что в контексте описанной в книге жизни и молитва нехороша, и вопрошания никуда не годятся, и священные книги бессмысленны.
Найман человек цивилизованный: в белых шортах и пробковом шлеме. Он видит дикое, непривлекательное, совершенно чуждое ему племя. Впрочем, он готов снисходительно похвалить Зингера за наблюдательность. Но герой книги, в отличие от Наймана, местный, не наблюдатель – из аборигенов (взгляните на его пейсы и капоту), он здесь живет, он дышит здешним воздухом, он ощущает теплоту этой, уже исчезнувшей, как и детство мальчика, жизни. Прощаясь с детством, молодой человек вручает волшебную палочку маленькой девочке – преемнице и наследнице утраченного им времени – и говорит слова, в которых звучит неожиданная печаль.
Найман их не услышал. Он зевнул и направился в раздевалку.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.