[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ДЕКАБРЬ 2007 КИСЛЕВ 5768 – 12(188)
Смотритель мертвых
Надин Гордимер
Когда в 1939 году умерла бабушка, старшим в доме стал дядя Жюль. У нас в семье мужчины не было: из моего отца добытчик был никудышный, мать безропотно это сносила, однако он, смущенно сознавая свою никчемность, сбежал, бросив нас, за восемь лет до этого. Дядя Жюль был братом отца, и он словно материализовался в ответ на семейные стенания, какими обычно разражаются на свадьбах и похоронах. В Йоханнесбурге, где мы жили, было еще множество родственников с отцовской стороны, но мы с ними виделись редко. Прежде дядя Жюль то появлялся, то исчезал – дела (скупка алмазов? торговля драгоценностями?) вынуждали его уезжать из Йоханнесбурга, а иногда и из ЮАР, но тут он вдруг возник и все, что полагается, организовал.
Моя бабушка – старушка с нежно-розовой кожей, характерной для тех, кто вырос в дождливой Англии, и с быстрой речью, свойственной лондонским кокни, в нашем квартале небогатого района Йоханнесбурга дружила и с шотландцами, и с африкандерами, и с итальянцами, но умерла еврейкой: все прочее испарилось, и она осталась лишь еврейкой. Ее народ и ее религия, о которых она так легко забыла, в конце концов призвали ее, и посвящение, которого мы не понимали, свершилось, и это отдалило ее от нас даже больше, чем сама ее смерть.
Мне шел семнадцатый год, я была старшей из трех детей, но для меня, как для моего брата Уильяма и моей сестры Хелен, наше еврейство значило только, что у нас выкраивались свободные полчаса, когда в монастырской школе, где мы учились, остальные отправлялись на урок катехизиса. Если мама и знала какие-то еврейские обряды, в чем я, правда, сомневаюсь, то забыла их еще до нашего рождения. Обряд еврейских похорон суров и строг: никаких цветов, короткая служба на кладбище – и простой деревянный гроб опускают в могилу. Еврейские женщины, по крайней мере в Южной Африке, не ходят даже на похороны близких друзей. Дядя Жюль договорился с раввином, чтобы тот провел службу на кладбище, дал в газету объявление о смерти, обзвонил всех родственников и сообщил, когда похороны. У нас опустились руки. Мы просто не верили, что бабушка умерла. Она мяла для Хелен банан, вернее, больше пробовала, чем мяла, и вдруг даже не донесла вилку до рта. Тромб, объяснил врач, но нам казалось, что ее просто отвлекли, и она сейчас вернется и скажет: «Так, что это я делала…»
Под вечер того дня, когда она умерла, мы все вместе с парочкой смущенных соседей сидели в гостиной, залитой зеленоватым – из-за бабушкиного папоротника на окнах – светом. Дядя Жюль расхаживал с озабоченным видом по дому. Наконец он остановился, присел в коричневое кресло и стал, нервно закусывая щеку изнутри, барабанить пальцами по подлокотнику. Насупив брови, он перебирал в уме все, что предстояло сделать. Вдруг брови взлетели вверх, он сложил губы трубочкой и заявил:
– Нам нужен моритель.
– Кто? – переспросил Уильям.
– Моритель, – повторил дядя Жюль. – Пойду позвоню в синагогу, чтобы… – И, бормоча что-то себе под нос, направился к телефону.
Я встала и вышла за ним следом.
– Что такое «моритель»? – шепотом спросила я, ухватив его за рукав.
– Б-же ты мой! Ты что, не знаешь?
– Тс-с! – одернула его я: не хотела, чтобы нас услышала мама.
Бросив взгляд на гостиную, где сидели остальные, он тихо сказал:
– Смотритель мертвых.
Эти слова, сказанные как нечто само собой разумеющееся, прозвучали для меня словно заклинание, бездумно повторенное тем, кто где-то его услышал и теперь произнес снова, не ведая, о чем он говорит. Смотритель мертвых? Кто за ними смотрит, изумилась я, и что высматривает? То, что с ними уже случилось? Знаки, указывающие на то, куда они отправились? Что за человек должен смотреть за тем, за чем смотреть уже ни к чему, у чего позади только туманное прошлое, а впереди – неведомое туманное будущее? Смотритель мертвых…
– Сколько времени он пробудет? – спросила я.
– От заката до рассвета, так кажется, – ответил дядя. И вытащил из-под кипы журналов на шатком столике телефонный справочник.
Из синагоги прислали пожилого мужчину: фигура у него сужалась от огромного живота, по которому змеилась цепочка от часов, к тощим ножкам, обутым в поношенные, но до блеска начищенные коричневые ботинки, ставшими за долгие годы мягкими как сафьян. В очках его карие глаза казались огромными, у него была жиденькая бородка, розовое, все в складках, лицо: складки под глазами, складки от носа ко рту, складка там, где подбородок переходил в шею, и еще одна – где шея упиралась в воротничок. Было даже по складочке под мочками ушей, словно большие и с виду исправно несущие свою службу уши оттянулись под тяжестью собственного веса и тягот службы.
Он снял шляпу, поставил в угол трость и тут же занялся комнатой, где по-особому тихо, как все, кто уже не дышит, лежала бабушка – на своей половине двуспальной кровати, которую она, переехав к нам, привезла с собой. Он переложил ее тело на пол, зажег свечку, переставил кресло. Я бы не удивилась, если бы он начал напевать себе под нос. Мама стояла в дверях и, стиснув руку в кулак, грызла костяшку пальца – точь-в-точь, как делала порой моя десятилетняя сестра. Мы, дети, не знали, что тело по еврейской традиции положено перекладывать на пол: это обозначает отречение от земных удобств. Мы молчали. Даже мама молчала, только глядела на тело на полу, как глядят вслед удаляющемуся по больничному коридору больному в коляске, которого везут в некое неизвестное помещение на некое неизвестное лечение.
Вскоре дядя Жюль, уходивший договариваться насчет похорон, которые должны были состояться назавтра днем, снова появился в гостиной.
– Этот, как там его, уже пришел, – сообщил ему Уильям.
– Моритель? Отлично! – сказал дядя Жюль и кинул свой плащ в углу прихожей.
Темень первой ночи – первой ночи, когда ее не было здесь, – наполняла комнаты. А когда зажгли свет в одной комнате, потом в другой, когда все разошлись – кто в спальню, кто в кухню, кто в ванную, и, особенно не задумываясь, пустили туда свет, – вот тогда бабушка умерла окончательно. Электрические лампочки разогнали все тени, и ее не оказалось нигде.
Раньше в это время по дому всегда расползался запах чего-нибудь жареного: дверь моей комнаты распахивалась, на пороге возникала бабушка и спрашивала: «Хочешь жареной картошечки, детка?» Когда она готовила, щеки ее розовели больше обычного; в розовых ушах живо помигивали крохотные бриллиантовые сережки, за сорок лет вросшие в мочки. С уважением и трепетом поглядывая на мои учебники, она ждала моего ответа. А потом оставляла меня с моими книжками, и мгновение спустя я уже слышала, как она разговаривает в коридоре с Хелен.
Бабушка жила с нами и вела хозяйство с тех самых пор, как исчез отец. У мамы был магазинчик канцтоваров, и каждый вечер она, возвращаясь домой, выслушивала, как глава семьи, бабушкин рассказ о том, что случилось за день, принимала решения, проверяла счета. Все было точно так, как при отце. Бабушка не любила ничего решать сама. Пока был жив дедушка, в этом и нужды не было; она в отличие от мамы никогда не жила с человеком, который отказался брать на себя ответственность, а уж если на него опереться – рискуешь упасть. Пока был жив ее муж, она жила, с радостным трепетом, в его тени, и маму уважала безгранично.
Хотя виду мама не показывала, много позже, став взрослой и много чего испытав, я поняла, что в том, как мама принимала это уважение, сквозила грусть. Бабушка была женственная, как голубка, – маленькая, пышногрудая, в сереньком платье; кичилась тем, что на лето и на зиму ей справляли по новой шляпке – летней и зимней, плакала на фильмах с Ширли Темпл[1] – они с Хелен выискивали их в маленьких окрестных кинотеатриках; помнила заводные, пошловатые и невинные мюзик-холльные песенки пятидесятилетней давности, которые мы, дети, обожали. Мама ее лелеяла по-настоящему – как мужчина лелеет женщину, а женщина ребенка, но еще и видела в ней то, чего в ней самой не хватало: чувствительность, трогательную слабость, покорность сильному полу.
Дядя Жюль пошел в бабушкину комнату поговорить со смотрителем, а нам, детям, даже в своих комнатах было не по себе, и мы отправились к маме, которая готовила ужин на кухне. Она весь день чем-то занималась, я даже толком не понимала, чем именно, но она, сосредоточенно уставившись в пол, ходила по дому, носила туда-сюда какие-то вещи. Когда мы вошли, она что-то резала на кухонном столе, а кошка, выгнув спину, терлась об ее ноги, выклянчивала угощение. Домик у нас был маленький, одноэтажный, и дядя Жюль – а он только что отправился в бабушкину комнату – уже шел к нам.
– Ты его что, ничем не угостила? – спросил он строго.
Мама взглянула на дядю Жюля и спросила в ответ:
– А чего он хочет?
– Он ничего не хочет. Положено так, понимаешь? – Дядя знал, что раздражаться не следует, но никак не мог решить, какие чувства к моей маме можно выказывать. В близости смерти любое поведение кажется неуместным и вызывающим.
– Мне надо ему что-нибудь приготовить? – спросила мама.
– Да нет, нужно подать ему какую-нибудь выпивку. Так принято. Бутылку бренди, например. Им обычно дают бутылку бренди.
– Что? – сказала мама.
– Найдется у тебя бутылка бренди или чего-нибудь в этом роде? – не теряя спокойствия, спросил дядя Жюль. – Наверняка в доме есть.
– Вот как? – сказала мама. – Он собирается пить бренди? Хочешь сказать, он будет сейчас пить бренди?
Дядя Жюль склонил голову набок и улыбнулся.
– Таков обычай, – сказал он. – Так всегда делают.
– Есть одна непочатая бутылка, – сказала мама. – Она у меня припрятана. Сейчас принесу. – Она вышла из кухни. Кошка стала тереться о ножку стола. Через минуту мама вернулась. – Подойдет? – спросила она озабоченно, отдавая дяде бутылку.
– Конечно, подойдет, – сказал он. – Не «Наполеона» же он от нас ждет. – По выражению его лица было ясно: он снова мучается, что сказал что-то не то. Дядя вздохнул и, неся бутылку за горлышко, вышел.
– Ах ты, киска моя, ну, иди сюда, – сказала мама, достала из холодильника пригоршню фарша и села на стул, чтобы кошке было удобно есть у нее с руки. Кошка расправилась с мясом в три-четыре приема, но продолжала лизать мамины пальцы. Мама расплакалась, слезы текли по щекам прямо в рот, и с перекошенным лицом она была особенно похожа на Хелен. Хелен, Уильям и я застыли по другую сторону стола и боялись ее коснуться.
– Не хочу я, чтобы она с ним осталась! Не хочу, чтобы она с ним осталась! – бормотала мама.
Никто из нас не произнес ни слова, даже не пошевелился.
Наконец она встала, высморкалась и подошла к раковине вымыть руки.
Мы с мамой и дядя Жюль собрались за столом под желтым абажуром на ужин. Все было очень вкусно, все были друг с другом ласковы и заботливы. Любовь между нами, детьми, и в нас словно воплотилась; рука Уильяма, передающая масленку, была моей рукой; волосы младшей сестренки, струившиеся по плечам, были моими волосами. Чувство было новым и удивительным, и самым удивительным было то, что оно было общим. Тем не менее маме мы о нем рассказать не могли. Она раскладывала еду по тарелкам, однако оставалась – она сидела во главе стола – в одиночестве и духовно, и физически.
После ужина мы всем скопом отправились в гостиную; Уильям и Хелен делали вид, что читают, мы с мамой просто сидели и молчали. Дядя Жюль уселся, расставив колени, и смотрел в пол. Час или два назад все поняли, что бабушка не здесь – это было отсутствие, уход, нехватка близкого и любимого человека. А теперь снова появилось – что-то или кто-то. Я чувствовала присутствие покойной бабушки – как чувствуешь чужого человека в соседней комнате.
Перед тем как идти спать, мама зашла в комнату, где лежала бабушка, и мы, дети, пошли за ней. Смотритель, снявший очки, чтобы дать отдых глазам, встал с кресла. Он чем-то походил на музейного смотрителя: казалось, он сейчас спросит: «Вас интересует что-то определенное? Что именно?»
Мама подошла к мертвой бабушке, наклонилась, поправила ей волосы.
– Прошу прощения! – сказал старый смотритель. Я испугалась и вспомнила таблички в музее: «Руками не трогать!»
– Что такое? – спросила мама.
– Это не разрешается, – сказал старик с сожалением.
– А я ничего такого и не делаю, – ответила мама. – Я пришла поцеловать мать на ночь.
– Мертвых трогать не разрешается, – объяснил смотритель.
Мама, склонившаяся над телом, обернулась к старику. Она словно очертила взглядом линию вокруг себя и матери, которую старик – без очков он беспомощно моргал – хоть и был прав, пересечь не мог. Я понимала, что он не может ни на шаг приблизиться к маме, к месту, где лежала бабушка. Свой отказ он подкрепил жестами – так жестикулируют, оправдываясь, распинаясь, мелкие начальники. И, как все мелкие начальники, сослался на вышестоящие инстанции.
– Иудейская религия это запрещает. – Он, пожав плечами, сокрушенно улыбнулся.
Мама глубоко вздохнула и отрезала:
– Она же не от заразной болезни умерла! Мне ничего не будет!
Смотрителя ее слова потрясли. У него отношение к смерти было абстрактным – как и положено профессионалу, он все воспринимал отстраненно; мамин же подход был личностным и потому дилетантским. Он опять пожал плечами.
– Но почему? Почему? – упорствовала мама. И, не дав ему ответить, снова спросила: – Почему? Почему нельзя? – Она волновалась и злилась, это была безудержная и агрессивная злость, самопорождающаяся и не поддающаяся умиротворению. Мне казалось, что мама вот-вот топнет ногой и заскрежещет зубами.
– Нет ведь никакой причины! Или есть? – пронзительно вопрошала она.
Мне стало дурно, сердце бешено заколотилось.
– Мама, он ничего не может поделать, – сказала я. – Это не его вина. – Я взглянула на бабушку, спящую таким глубоким сном.
Мама метнула на смотрителя злобный, ядовитый взгляд, а он стоял и теребил ухо, как упрямый мул, который и не догадывается или делает вид, будто не догадывается, что погонщик орет и пихает его, чтобы он сдвинулся с места.
– Да, – сказала мама, и голос ее дрогнул, – я понимаю, это не его вина. – И тут я сообразила: именно потому, что это не его вина и он ничего поделать не может, она его и ненавидит. Она готова была разорвать его на клочки за его невиновность.
В порыве безутешной ярости мама кинулась к двери. Но, вспомнив, зачем она здесь, остановилась, обернулась к бабушке, лежавшей в одиночестве на полу, и с ужасом осознала, что забыла про нее, что последний миг, который могла провести с ней, упустила, поддавшись злости.
Лежа в темноте в кровати, я думала о том, что, возможно, к утру смотритель, бедный старый человек в начищенных до блеска ботинках, тоже умрет – скончается молча и безвинно прямо в кресле, убитый яростным горем моей мамы.
Но поутру все изменилось. Поутру мама готовила обильный завтрак с копченой рыбой и яичницей, и это казалось невероятным, но в то же время успокаивало.
– Принеси мне латунный поднос из столовой, – сказала она. – Бедняга наверняка захочет поесть перед уходом. Нелегко, небось, в таком возрасте просидеть всю ночь в кресле.
Я взглянула на маму. Она склонилась над плитой, и лицо у нее было спокойное.
Только руки двигались медленно и были холодными на ощупь. Она собрала еду на поднос, отнесла его в столовую, поставила перед стариком. Он терпеливо сидел, засунув салфетку в вырез жилета, и ждал, пока она нальет ему чай. Мешки у него под глазами набрякли еще больше; он ел размеренно и не торопясь, как послушный ребенок. Покончив с завтраком, он тщательно вытер рот, положил смятую салфетку на стол и поблагодарил маму.
Смотритель пошел за шляпой и тростью, а мама стояла, положив руку на чайник, и смотрела ему вслед. Дядя Жюль заплатил смотрителю положенные две гинеи, и старик ушел, взяв с собой аккуратный сверток, по-видимому, с бутылкой бренди – початой или нет, кто его знает.
Мама унесла поднос на кухню, я пошла за ней. Вид у нее был усталый, под левым глазом дергалась жилка.
– Бедняга, – пробормотала она чуть слышно. – Он, должно быть, очень стар.
– Угу, – согласилась я. – Да еще не спал всю ночь…
Уголки маминых губ, сухие и тонкие, дернулись вверх в подобии улыбки.
– Он съел яблоко, – сказала мама. – Оставил яблочную кожуру на газете. Стыд какой! Он яблоко ел. Я только сейчас увидела и вспомнила.
– А разве он… – начала я, толком не зная, как закончить, но тут же сообразила.
– Да, спал, – сказала она. – Все время спал. Крепким сном.
Наступила тишина – кухонная тишина, где только булькают на плите кастрюли, лязгает нож, капает вода из крана.
– Мама, – сказала я, – так ты… – Она стояла ко мне спиной – возможно, она даже меня не слышала, а я так и не закончила свой вопрос.
И до сих пор не спросила об этом. Тогда, ошарашенная, я подумала, что речь шла об утре, о том, что она утром заглянула в комнату и увидела, как он спит. Отчетливо, будто сама там побывала, я представила себе темный, погруженный в тишину дом, комнату покойной, огонек свечи, спящего в кресле старика, его свернутый набок подбородок, утопающий в складках шеи, зеленую змейку яблочной кожуры, над которой еще витает аромат съеденного яблока, и маму, в последний раз оставшуюся с бабушкой наедине.
Перевод с английского Веры Пророковой
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.