[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  СЕНТЯБРЬ 2007 ЭЛУЛ 5767 – 9(185)

 

В стол

Бернард Маламуд

Шофер, как мне показалось, прошептал «шалом», но лицо его имело явно славянский склад, и я счел, что ослышался. Он разглядывал меня в зеркале заднего вида с той минуты, как я сел в такси, отчего мне, по правде говоря, время от времени становилось не по себе. Мне сорок семь, я не так давно избавился от излишков веса, однако от подозрительности, должен признаться, не избавился. А все мой американский костюм, так я сначала подумал. Чужака узнают с ходу. Если только таксиста не отрядили следить за мной, но это вряд ли: я сам остановил машину.

На шофере в этот прохладный июньский – градусов десять – день была рубашка с короткими рукавами. Лет тридцати на вид, он выглядел так, словно еда ему не впрок; судя по всему, из разряда смутьянов, лицо, пожалуй, усталое, недурен собой – я успел рассмотреть его получше, – хотя череп чуть плосковатый, точно придавленный тяжелой рукой, чего не могла скрыть даже шапка волос. Лицо его, как я уже сказал, тяготело к славянскому типу: широкие скулы, небольшой, твердо очерченный подбородок, нос при этом довольно длинный, на тонкой волосатой шее выдавался большой кадык; не чистых, судя по всему, кровей. Во всяком случае, из-за «шалома», ну и из-за его испытующих глаз я иначе на него посмотрел. В этот пригожий июньский день он не мог скрыть недовольства – работой, судьбой, внешностью, всем что ни на есть. То ли его точила, то ли он источал грусть, похоже, врожденную, – Б-г весть, чем вызванную; притом ему, похоже, было все равно, какое впечатление он произведет; этим не всякий может, да и хочет пренебречь. Он же представал перед тобой как есть. Не слишком преуспевающий, но, я бы сказал, и не подпольный. За рулем он устроился основательно, правил уверенно, сосредоточенно, даже несколько исступленно. У меня наметанный глаз на детали.

– Израильтянин? – шепотом спросил он.

– Американски, – русского я не знаю, всего несколько формул вежливости.

Он вынул из кармана рубашки тощую пачку сигарет, перекинул руку через сиденье, «Волга», чтобы не столкнуться с грузовиком, шедшим на поворот, вильнула.

– Осторожнее!

Меня швырнуло вбок, извинения не последовало. Я вынул сигарету, но закурить не торопился – болгарские слишком для меня крепкие – и вернул ему пачку. Подумал: не предложить ли в ответ мои американские, получше качеством, но побоялся его обидеть.

– Феликс Левитанский, – сказал он. – Здравствуйте! Я – таксист.

По-английски он говорил с густым, хоть ножом его режь, акцентом, но бегло, что искупало акцент.

– Так вы говорите по-английски? Я заподозрил нечто в этом роде.

– Я – профессиональный переводчик с английского и с французского.

Он передернул плечами.

– Говард Гарвитц. Я в отпуске, пробуду здесь недели три. У меня недавно умерла жена, и я путешествую – это отвлекает.

Голос у меня пресекся, но я овладел собой, сказал, что если мне удастся добыть материал для одной-двух статей – оно бы и вовсе хорошо.

Он приподнял руки над рулем – в знак сочувствия.

– Б-га ради, не отвлекайтесь!

– Горовиц? – спросил он.

Я объяснил, как пишется моя фамилия.

– Откровенно говоря, при поступлении в колледж я взял фамилию Харрис, но недавно вернулся к прежней фамилии. Когда я окончил школу, мой отец переменил мне фамилию с соблюдением всех юридических процедур. Он был врач, человек практичный.

– Вы, по-моему, не похожи на еврея.

– В таком случае, почему вы сказали «шалом»?

– Бывает, вырвется. – Чуть погодя он спросил: – По какой причине?

– По какой причине что?

– Почему вы вернули свою настоящую фамилию?

– Я пережил кризис.

– Экзистенциальный? Экономический?

– По правде говоря, я вернулся к прежней фамилии после смерти жены.

– В чем тут смысл?

– В том, что я стал ближе самому себе.

Шофер ногтем выщелкнул из коробка спичку, закурил.

– Я не могу числить себя евреем полностью, – сказал он, – мой отец, Абрам Исаакович Левитанский, – еврей. Но мать моя не еврейка, и я мог выбирать, какую национальность записать в паспорте, но она настояла, чтобы я записался евреем из уважения к отцу. Так я и сделал.

– Вот это да!

– Отец умер, когда я был ребенком. Меня растили в уважении к еврейскому народу и религии, но я пошел своим путем. Я – атеист. Иначе и быть не могло.

– Вы имеете в виду – в советское время?

Левитанский ничего не ответил, курил, и я устыдился своего вопроса. Смотрел по сторонам: хотел понять, знаю ли, где мы. Он – несколько запоздало – спросил:

– Куда вам?

Еще не переключившись, я сказал, что и сам как еврей не на высоте.

– Мои отец и мать полностью ассимилировались.

– Они сами так решили?

– Конечно, сами.

– А вы не хотите, – спросил он тогда, – посетить синагогу на улице Архипова? Этот опыт будет вам интересен.

– Позже, – сказал я. – А сейчас отвезите-ка меня в Чеховский музей на Садовой-Кудринской.

Шофер вздохнул и, похоже, воспрянул духом.

* * *

Роза, сказал я себе.

Высморкался. После ее смерти я собрался посетить Советский Союз, но сдвинуться с места не мог. От потрясений на меня нападает неуверенность, хотя, должен признаться, я и раньше никогда не принимал важных решений впопыхах. Восемью месяцами позже, когда я так ли сяк ли, но готовился к отъезду, я обнаружил, что чувствую облегчение – вдобавок ко всему прочему – отчасти и оттого, что появилась возможность отложить неожиданно вставшее передо мной решение личного порядка. От одиночества с весны я начал встречаться с моей бывшей женой Лиллиан, и вскоре, так как женщина она привлекательная и замуж не вышла, у нас, к моему удивлению, исподволь пошли разговоры, почему бы нам не пожениться снова: тут ведь как – слово за слово, и сам не заметишь, куда тебя заведет. Поженись мы, поездка в Россию стала бы чем-то вроде медового месяца, не скажу второго, потому что первого у нас, можно сказать, и не было. В конце концов, так как наша совместная жизнь протекала крайне трудно – слишком большие требования мы предъявляли друг к другу, – отважиться на женитьбу мне тоже было трудно, а вот Лиллиан, надо отдать ей должное, похоже, готова была рискнуть. Я не мог разобраться в своих чувствах, вот и решил окончательного решения не принимать. Лиллиан, а она человек прямолинейный, склад ума у нее прямо-таки юридический, спросила: не охладел ли я к мысли о женитьбе, и я сказал, что после смерти жены анализирую свою жизнь, и мне нужно еще время, чтобы разобраться в себе.

– Все еще? – сказала она, имея в виду мою любовь к самокопанию и подразумевая – всегда.

Что я мог на это сказать – только «Все еще» и в сердцах добавил: «Всегда». Но тут же одернул себя: к чему дальнейшие осложнения?

Словом, мы были на грани разрыва. Вечер прошел не слишком удачно, хотя и не без приятности. Когда-то я был сильно увлечен Лиллиан. И, раскинув умом, решил: если переменить обстановку, провести, скажем, месяц за границей, это поможет делу. Я уже давно хотел съездить в СССР, а тут вдобавок смогу побыть в одиночестве и, надо надеяться, на досуге все обдумаю, что придавало поездке дополнительную привлекательность.

Вот от чего, получив визу, я удивился – правда, не слишком, – что меня уже не так тянет ехать, и вообще мне как-то не по себе. Я приписывал это страху перед путешествиями: перед тем как я решаюсь стронуться с места, на меня, случалось, нападал страх. Долечу ли я до СССР? А что, если самолет захватят террористы? А вдруг разразится война и самолет обстреляют? Хочешь не хочешь, но должен признаться, человек я опасливый, что – так я это объясняю для себя – означает: я вечно забегаю вперед. Спешу, не сходя с места, попусту тревожусь, загодя отягощаю себя угрызениями совести.

Я понимал, что страх мой вызван статьями в газетах, где рассказывается, как некоего туриста или путешественника ни с того ни с сего схватили секретные службы, обвинив в «шпионаже», «незаконной коммерческой деятельности», «хулиганстве» – да мало ли в чем. И бедного малого все равно как того халифа, про которого еврей вел рассказ в Садбери[1], прячут от людей, пока он не подпишет все, что от него требуют, а затем заключают в концлагерь в сибирской глуши. После получения визы воображение порой рисовало, как незнакомый человек сует мне толстый пакет с бумагами, я сдуру принимаюсь их читать, и меня арестовывают за шпионаж, за что же еще? Что я тогда буду делать? Надо думать, швырну пакет на мостовую и с криком: «Вам не пришить мне шпионаж, я не знаю русского» уйду прочь по мере сил с достоинством, отчего они, надо надеяться, примерзнут к месту. Если человек, которому грозит опасность, уходит от нее, кажется, что он ни к чему не причастен, ни в чем не повинен. Во всяком случае, ему так кажется; затем я мысленно слышу за собой шаги, и – видения мои отталкиваются от реальности – два здоровущих кагэбэшника хватают меня, заламывают руки за спину и арестуют. Не за то, что мусорил, как я надеялся, а за «попытку избавиться от компрометирующих бумаг», отрицать чего я не смогу.

Так и вижу, как Г. Гарвитц вопит, вырывается, лягается, пока чья-то смердящая рука не затыкает ему рот и его не уволакивают силой, жахнув в придачу по голове дубинкой, в неизбежный черный «зис», о которых я столько читал, да и в кино их не раз видел.

«Холодная война» – страшная штука. Хорошо бы, порой мечтается мне, чтобы СССР и США наконец выведали все, что можно выведать, друг про друга и, благоразумно обменявшись компьютерами, где информация будет постоянно обновляться, оставили бы друг друга в покое. Шпионству пришел бы конец; в мире воцарился бы здравый смысл, и такому человеку, как я, поездка в Советский Союз была бы только в радость.

В середине июля, когда я прилетел из Парижа в Киев, в аэропорту на меня тотчас же нагнали страху. Таможенник извлек из моего чемодана пять экземпляров «Зримых тайн» – поэтической антологии для старшеклассников, изданной мной несколько лет назад, и конфисковал: привез я ее, чтобы дарить русским любителям американской поэзии. От меня потребовали подписать бумагу на кириллице, на английском в ней было всего два слова – «Visible Secrets», слово «Secrets» было подчеркнуто. Таможенник, коренастый тип в форме с прилизанными волосенками на маленькой не по росту голове и красными звездами на погонах, сказал, что провозить более одного экземпляра иностранной книги в Советский Союз запрещается, о чем меня ставят в известность в этой бумаге, но по выезде из Советского Союза в московском аэропорту мою собственность вернут. Бумага вызывала у меня опасения, подписывать ее я не хотел, но интуристский гид, крашеная, вихлявая блондинка на высоких каблуках, уломала меня, ее вид и разбитная манера подействовали на меня успокоительно, хотя рубашка у меня все же взмокла от пота. Она сказала, что процедура эта никакого значения не имеет, и посоветовала поскорее подписать бумагу: иначе мы задержимся, а нам пора ехать в гостиницу «Днипро».

Вот тут я и спросил, что будет, если я поставлю на книгах крест и не потребую их обратно. «Интуристка» спросила таможенника, и он спокойно, серьезно и пространно разъяснил ей.

– Он говорит, – сказала «интуристка», – что Советский Союз не имеет обыкновения отбирать у иностранцев их законную собственность.

Так как на Киев у меня было отведено всего четыре дня и время бежало быстрее обычного, я волей-неволей подписал бумагу плюс четыре ее копии, сделанные под копирку, по одной на каждую книгу – или на пять таинственных государственных учреждений? – мне вручили расписку, и я положил ее в бумажник.

Если не считать этого происшествия – а его нельзя воспринимать без юмора, – пребывание в Киеве, притом что в первые дни в незнакомом городе мне, как правило, одиноко, пролетело быстро и увлекательно. Поутру меня возили в машине по туристским маршрутам холмистого, зеленого, с широкими улицами города, красками, пусть и более приглушенными, напоминавшего Рим. Зато днем я бродил по городу один. Для начала садился в автобус или трамвай, проезжал несколько километров, после чего выходил и гулял по окрестностям. Как-то раз я забрел на крестьянский рынок, где колхозники и крестьяне, бородатые, в сапогах, точно сошедшие со страниц какого-нибудь русского романа девятнадцатого века, продавали свой продукт горожанам. У меня мелькнула мысль, что надо бы написать об этом Розе, то есть, конечно же, Лиллиан. В другой раз на пустынной улице я вдруг вспомнил про таможенную расписку в моем бумажнике и обернулся посмотреть – нет ли за мной слежки. Слежки не было, но ощущение опасности меня взбодрило.

Другое происшествие, однако, понравилось мне куда меньше: как-то под вечер я заблудился в нескольких километрах от лодочной станции. Я шел по берегу Днепра, любуясь лодками, пляжами на островках, сам того не заметил, как забрел далеко, и мне захотелось поскорее вернуться в гостиницу: я успел проголодаться. Проделать обратный путь пешком меня не тянуло: за последние три дня я пресытился туризмом, вот и подумал, что неплохо бы остановить какую-нибудь машину, но раз машины тут не попадались, то сгодился бы и автобус: вдруг какой-нибудь да и подвезет меня поближе к гостинице. Я обращался к прохожим, заговаривал с ними по-английски, на ломаном немецком, а порой начинал с «Pardonnez-moi»[2], но результат моих попыток был один – они производили переполох. А одна молодая женщина даже припустилась бежать и далеко не сразу сбавила шаг.

Удрученный, раздосадованный, я все же приступился к двум прохожим: один, едва я с ним заговорил, убыстрил шаг, глядя при этом прямо перед собой, другой показал жестами, что он глух и нем. Что-то толкнуло меня заговорить с ним на моем убогом идише – меня обучал ему дед, – тогда он, понизив голос, на том же языке объяснил, где ближайшая автобусная остановка.

Когда я открыл дверь в свой номер, думая, как буду всю зиму потешать друзей рассказом о своих приключениях, зазвонил телефон. Звонила женщина. В ее долгой благозвучной русской речи я разобрал лишь «Господин Гарвитц» и еще одно-два слова. У нее был красивый голос, прямо как у певицы. Хоть я и не понимал, что ей нужно, я вдруг возмечтал – можно назвать это и так, – что прогуливаюсь в березняке неподалеку от Ясной Поляны с миловидной русской девушкой, увлеченные беседой по душам, мы выходим из рощи на луг, спускаемся к небольшому, но прелестному пруду, и я катаю ее на лодке. И такое в этом благорастворение. У меня даже промелькнула мысль: а может, стоит обручиться с русской девушкой? Вот какие примерно картины представлялись мне, однако, когда женщина кончила говорить, все, что мог сказать, я сказал по-английски, и она, слегка помедлив, повесила трубку.

На следующее утро после завтрака она или кто-то со схожим – такие в нем звучали контральтовые ноты – голосом снова позвонил.

– Если вы понимаете по-английски, – сказал я, – или хотя бы немного по-немецки, по-французски, даже на идише, – если вы, случаем, его знаете, – мы договоримся. Но по-русски у нас, к моему сожалению, ничего не выйдет. Русски ньет. Я буду рад пообедать с вами или встретиться как-то иначе, словом, если вы уловили смысл моих слов, почему бы вам не сказать «да»? В таком случае позвоните затем моей переводчице, добавочный номер тридцать семь. Она объяснит вам, что к чему, и мы встретимся, когда вам будет угодно.

У меня сложилось впечатление, что она слушает во все уши, но через некоторое время трубка замолчала. Я гадал, как она могла узнать мое имя, а так же не устроили ли мне проверку на предмет – не притворяюсь ли я, что не говорю по-русски. Но я не притворялся, вот уж нет.

После чего я написал письмо Лиллиан, сообщил, что завтра в четыре часа дня вылетаю «Аэрофлотом» в Москву, намереваюсь пробыть там две недели, с перерывом на два-три дня для поездки в Ленинград, где остановлюсь в гостинице «Астория». Указал точные даты отъездов-приездов и послал письмо авиапочтой, опустив его в почтовый ящик подальше от гостиницы, хотя, Б-г знает, что это могло дать. Я надеялся, что успею получить ответ от Лиллиан до отъезда из Советского Союза. По правде говоря, весь день мне было не по себе.

Однако к следующему утру настроение мое переменилось и, когда я стоял у ограды парка над Днепром, глядя на дома, вырастающие за рекой там, где некогда была степь, у меня, как ни странно, свалилась тяжесть с души. Колоссальное строительство – казалось, перед моими глазами из земли встают два, а то и три разбросанных неподалеку друг от друга городка – меня потрясло. И такое строительство идет по всей России, чуть не в половине мира, а когда я прикинул, сколько в это вложено труда, материальных затрат, силы духа, я, не сходя с места, поверил, что Советский Союз не рвется развязать войну с США, ни ядерную, ни какую-либо другую. Но и Америка – в здравом уме – никогда не пойдет на войну с Советским Союзом.

В первый раз после приезда в Россию я почувствовал, что мне ничего не грозит, и у продуваемой ветром ограды парка над Днепром пережил несколько – столь редких – минут восторга.

* * *

Почему самые интересные в архитектурном отношении здания были построены при царизме? – задался я вопросом, и, если мне не померещилось, Левитанский вздрогнул, впрочем, по всей вероятности, это было простое совпадение. Вот только не задал ли я этот вопрос вслух – со мной такое иногда случается; но я решил, что нет, быть такого не могло. Мы ехали в музей со скоростью восемьдесят километров в час, машин было мало.

– Что вы думаете о моей стране, о Советском Союзе? – спросил шофер, обернувшись ко мне.

– Я был бы благодарен, если бы вы смотрели на дорогу.

– Не беспокойтесь, я давно вожу машину.

После чего я сказал, что многое из виденного произвело на меня впечатление. Великая страна, что и говорить.

В зеркале я увидел, как на круглом лице Левитанского изобразилась приятная улыбка, обнажившая щербатые зубы. Улыбался он, похоже, одними губами. Теперь, когда он открыл свое полуеврейское происхождение, я бы сказал, что он больше похож на еврея, чем на славянина, и в еще большем раздоре с жизнью, чем казалось раньше. Причиной тому были его неспокойные глаза.

– А наш строй – коммунизм?

Я с оглядкой – не хотел задеть его – ответил:

– Буду с вами откровенен. Я видел много необычного, даже вдохновляющего, но я сторонник более полной свободы личности, а здесь она, по моим наблюдениям, слишком ограничена. Видит Б-г, Америка тоже не без недостатков, и серьезных, однако у нас, по крайней мере, критика не под запретом, если вы понимаете, о чем я. Мой отец часто повторял: «Билль о правах[3] не оспоришь». У нас открытое общество, и это обеспечивает свободу выбора, по крайней мере, в теории.

– Коммунизм, как политическая система, лучше во всех отношениях, – Левитанский явно не кривил душой, – хотя на нынешней стадии он осуществлен далеко не полностью. В настоящее время… – он сглотнул, задумался и не закончил фразу. А вместо этого сказал: – Наша революция – великое и святое дело. Мне нравятся ранние годы советской истории, увлечение идеалистическим коммунизмом, великая победа над буржуазией и империалистическими силами. В одну ночь все угнетенные массы поднялись. Пастернак назвал революцию «великолепной хирургией». Евгений Замятин – может быть, вы читали его книги – говорил, что революционный огонь пожирает землю, но в этом огне родится новая жизнь. Многие наши поэты так считали.

Я не спорил – каждому свое, и революция тоже своя.

– Вы сказали, – Левитанский снова посмотрел на меня в зеркало, – что хотите написать о своей поездке. Ваши статьи будут о политике или нет?

– Я задумал написать ряд статей о московских музеях для американского туристического журнала. Я специализируюсь на темах такого рода. Я, что называется, свободный журналист, – и я виновато засмеялся. Странно, как смещаются акценты в чужой стране.

Левитанский вежливо посмеялся вместе со мной, но вдруг оборвал смех.

– Я хотел бы знать точно, что значит «свободный журналист»?

Я объяснил.

– Сверх того я понемногу редактирую. Недавно издал поэтическую антологию и антологию эссе, обе для старшеклассников.

– И у нас есть свободные журналисты. Я тоже писатель, – торжественно объявил Левитанский.

– Вот как? Вы хотите сказать, литературный переводчик?

– Переводчик – моя профессия, но я и сам пишу.

– В таком случае вы зарабатываете тремя способами: пишете, переводите и работаете на такси?

– Вообще-то я не работаю на такси.

– А что вы сейчас переводите?

Шофер прокашлялся.

– Сейчас я ничего не перевожу.

– А что вы пишете?

– Рассказы.

– Вот как? В каком роде, если позволено будет спросить?

– Небольшие, короткие рассказы из жизни, в таком вот роде.

– Вы что-нибудь опубликовали?

Он, как мне показалось, хотел обернуться – посмотреть мне в глаза, но вместо этого полез в карман рубашки. Я протянул ему мои американские сигареты. Он вытряхнул сигарету из пачки, закурил, медленно выдыхал дым.

– Кое-что опубликовал, но уже давно. По правде говоря, – он вздохнул, – сейчас я пишу в стол. Вам знакомо это выражение? Вам известно, что Исаак Бабель называл себя мастером в жанре молчания?

– Довелось слышать, – я не знал, что еще сказать.

– Мыши – вот кто мог бы читать и критиковать мои рассказы, те, что они не успели съесть и обсыпать катышками… – горестно сказал Левитанский. – И это – лучшая критика.

– Мне очень жаль.

– А вот и Чеховский музей.

Я наклонился к нему, чтобы расплатиться, и опрометчиво добавил рубль на чай. Он вспыхнул.

– Я – советский гражданин. – Он всунул рубль обратно мне в руку.

– Считайте, что это оплошность, – извинился я. – Я не хотел вас обидеть.

– Хиросима, Нагасаки, – глумливо выкрикнул он, и «Волга» унеслась, изрыгая клубы дыма. – Агрессор, напал на несчастный народ Вьетнама.

– Я-то тут при чем, – крикнул я ему вслед.

* * *

Полтора часа спустя, когда, расписавшись в книге посетителей, я вышел из музея, в глаза мне бросился человек, куривший под липой по другую сторону улицы. Рядом было припарковано такси. Мы уставились друг на друга, поначалу я не узнал Левитанского, но он, дружелюбно кивнув мне, закричал: «Привет! Привет!» Махал рукой, широко улыбался. Густую шевелюру он пригладил, облачился в просторный темный пиджак, рубашку без галстука и мешковатые брюки. Сквозь ремешки сандалий просвечивали носки в красно-бело-синюю полоску.

Он меня простил, подумал я.

– И я вас приветствую, – сказал я, пересекая улицу.

– Как вам понравился Чеховский музей?

– Очень понравился. Записал много интересного. Знаете, что я там увидел? Черную шляпу и пенсне – те, в которых его так часто фотографировали. Это так трогает.

Левитанский вытер слезу, чем меня весьма удивил. Казалось, передо мной другой человек – так он переменился. Странное дело: незнакомый человек рассказывает что-то о себе, и уже в ходе разговора ты смотришь на него другими глазами. Таксист становится писателем, пусть даже не профессиональным. Во всяком случае, теперь он для меня был в первую очередь писатель.

– Я был груб, извините, – сказал Левитанский. – Для меня сейчас не самое прекрасное время – «Это было самое прекрасное время, это было самое злосчастное время»[4].

– Если вы простили мой невольный промах… Не могли бы вы отвезти меня к «Метрополю» или вы оказались здесь случайно?

Я оглянулся, посмотрел – не вышел ли кто вслед за мной из музея.

– Если вы наймете меня, я отвезу вас, но сначала хочу показать вам кое-что интересное.

Он сунул руку в окно такси и вытащил оттуда плоский пакет в оберточной бумаге, обвязанной красной бечевкой.

– Мои рассказы.

– Я не читаю по-русски, – сказал я.

– Несколько рассказов перевела моя жена. Она – не профессиональный переводчик, но хорошо знает английский, и у нее есть чувство языка. Она прожила два года в Англии, работала в советской закупочной комиссии. Мы познакомились в университете. Переводить себя я не берусь: с русского на английский я перевожу не очень хорошо, зато с английского на русский – замечательно. Да и насиловать себя не хочется – ведь это было бы не чем иным, как самоподражанием. Не исключено, что в английском переводе мои рассказы могут показаться несколько нескладными – жена и сама это признает, – но прочитать и составить мнение о них можно.

Подал мне пакет он довольно неуверенно и вместе с тем так, словно преподносил весенний букет. А что, если это какой-то хитрый маневр? – такой у меня возник вопрос. Не устраивают ли мне проверку из-за того, что я подписал в киевском аэропорту ту бумагу, да еще в пяти экземплярах?

Левитанский, по-видимому, догадался, о чем я думаю.

– Это же всего лишь рассказы.

Он перекусил бечевку, положил пакет на крыло «Волги», снял с него обертку. Рассказы, сколотые – каждый по отдельности – скрепками, были напечатаны на машинке на длинных листах тонкой голубоватой бумаги. Я взял сколотые скрепкой листки, протянутые мне Левитанским, пробежал глазами верхнюю страницу – по всей видимости, это и в самом деле был рассказ, – пролистал остальные страницы и вернул рукопись Левитанскому.

– Я не очень разбираюсь в рассказах.

– Мне не критика нужна. Мне нужен читатель, опытный и со вкусом. Так как вы редактировали сборники стихов, а также эссе, вы можете судить о литературных достоинствах моих рассказов. Я прошу, я настаиваю, чтобы вы их прочли.

Я долго, чуть не целую минуту, молчал, потом услышал себя:

– Почему бы и нет?

Своего голоса я не узнал и почему я согласился на то, что согласился, не вполне понимал. Можно, пожалуй, сказать, что согласие я дал невольно, неохотно, но Левитанский то ли не заметил этого, то ли предпочел не заметить.

– Если вам понравятся… если вы одобрите мои рассказы, не могли бы вы договориться, чтобы их опубликовали в Париже или в Лондоне? – кадык его ходил вверх-вниз.

Я вытаращил на него глаза.

– Я не предполагаю поехать в Париж, а в Лондоне пересяду на самолет до Нью-Йорка – и только.

– В таком случае не могли бы вы показать мои рассказы вашему издателю, а он опубликовал бы их в Америке? – Левитанского поводило от неловкости.

– В Америке? – в недоумении я повысил голос.

Прежде чем ответить, Левитанский в первый раз огляделся по сторонам.

– Если вы будете так любезны и покажете мои рассказы вашему издателю – кстати, на него можно положиться? – вдруг он захочет опубликовать том моих рассказов? Я согласен на любые условия. Деньги для меня не важны.

– О каком томе идет речь?

Левитанский сказал, что из тридцати написанных им рассказов он выбрал восемнадцать, те, что в пакете, дают о них представление.

– К сожалению, остальные пока не переведены. Жена работает в биохимической лаборатории, и работа отнимает у нее много времени. Я не сомневаюсь, что вашему издателю мои рассказы понравятся. Все зависит от вашей оценки.

То ли у него буйная фантазия, то ли он не в своем уме.

– Я не хотел бы участвовать в вывозе рукописи из России.

– Я уже говорил вам, эти рассказы – плод вымысла.

– Допустим, так и есть, и тем не менее дело это рискованное. Мне придется идти на риск, чего, откровенно говоря, мне вовсе не хочется.

– Во всяком случае, хотя бы прочтите, – Левитанский опечалился.

Я снова взял рассказы, не спеша пролистал все по очереди. Что я в них искал, не могу сказать: подозревал какую-то западню? Должен, не должен я их брать? И если должен, то почему?

Левитанский протянул мне обертку, я завернул рассказы. Чем быстрее я начну их читать, тем быстрее закончу. Я сел в машину.

– Я уже сказал, что остановился в «Метрополе». Приходите сегодня в девять, и я выскажу вам свое – какое ни на есть – мнение. Однако, мистер Левитанский, должен вас предупредить: этим мое участие в ваших делах ограничится, никаких других обязательств и надежд прошу на меня не возлагать, иначе дело не пойдет. Я остановился в номере 538.

– Сегодня? Так скоро? – сказал он, потирая руки. – Чтобы ощутить мое мастерство, следует читать внимательно.

– В таком случае завтра, в то же время. Я не хотел бы держать ваши рассказы у себя дольше.

Левитанский не стал возражать. Посвистывая сквозь щербатые зубы, он – на этот раз очень осторожно – отвез меня в «Метрополь».

* * *

Вечером, потягивая водку из стакана, я читал рассказы Левитанского. Простые, сильные – ничего другого я, пожалуй, и не ожидал, – переведены они были недурно; по правде говоря, я думал, что перевод будет хуже, хотя, конечно же, попадались и коряво построенные фразы, и неверно употребленные слова, помеченные знаком вопроса: не иначе как их выискивали в синонимическом словаре. Рассказы, короткие истории преимущественно – что меня несколько удивило, – про московских евреев, хорошие, мастерски написанные, задевали за живое. То, о чем в них говорилось, не было для меня такой уж новостью. Я регулярно читаю «Таймс». Но автор не имел цели разжалобить читателя. Он нашел форму для того, о чем хотел рассказать: одно соответствовало другому. Я налил себе еще стакан картофельного пойла, меня разобрало, время от времени я задавался вопросом, с чего это я так закладываю: захотелось расслабиться, с чего же еще. Потом я перечел рассказы и пришел от них в восторг. Я понял: Левитанский – выдающийся человек. Подъем духа сменила подавленность – ощущение было такое, точно меня посвятили в тайну, знать которую я не испытывал ни малейшего желания.

Писателю приходится здесь нелегко, подумал я.

А потом разнервничался – рассказы-то все еще у меня. В одном из них русский писатель сжигал свои рассказы в кухонной раковине. Но эти рассказы никто пока не сжег. Так что если меня с ними застукают, учитывая, что Левитанский пишет о здешней жизни, ох и влипну же я. Ну почему я не настоял, чтобы он пришел за ними сегодня же.

В дверь громко постучали. Я чуть не выпрыгнул из кресла. Впрочем, вскоре выяснилось, что это всего лишь Левитанский.

Перевод с английского

Ларисы Беспаловой

 

Продолжение следует

  добавить комментарий

<< содержание 

 

 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 



[1] У Г.У. Лонгфелло в «Рассказах придорожной гостиницы» (гостиница находилась в городке Садбери, штат Массачусетс) гости хозяина по очереди рассказывают разные истории. В рассказе под названием «Камбалу» один из гостей – еврей – повествует о том, как вождь Алау заточил мерзкого халифа в башню, чтобы никто не мог его видеть. – Здесь и далее примеч. перев.

 

[2] Извините (франц.).

[3] Билль о правах – первые десять поправок к американской конституции (она была принята в 1791 году), гарантирующие основные права граждан.

 

[4] Так начинается «Повесть о двух городах» Чарльза Диккенса, в которой идет речь о событиях Великой французской революции.