[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ МАРТ 2007 АДАР 5767 – 3 (179)
ОТКРОВЕНИЯ ШТУРМБАНФЮРЕРА ЛИССА
Бенедикт Сарнов
Одна из ключевых фигур романа Гроссмана «Жизнь и судьба» – Михаил Сидорович Мостовской, старый большевик, один из основателей большевистской партии, в прошлом – близкий соратник Ленина.
Волею обстоятельств он оказывается в немецком концлагере. Лагерная судьба его ничем особенно не отличается от судеб тысяч других заключенных, хотя лагерное начальство, по всей видимости, знает, кто он такой. Мостовской понимает, что долго так продолжаться не может: рано или поздно его выдернут из толпы пленных и начнут разбираться с ним по-особому – так, как он этого заслуживает. И вот, похоже, этот страшный миг, которого он ждал и к которому давно был готов, – наступил:
Ночью унтер-офицер эсэсовец вывел его из ревира, повел по улице. Холодный ветер порывами дул в лицо. Михаил Сидорович оглянулся в сторону спящих бараков, подумал: «Ничего, ничего, нервы у товарища Мостовского не сдадут, спите, ребята, спокойно».
Они вошли в двери лагерного управления. Здесь уже не пахло лагерным аммиаком, ощущался холодный табачный дух...
Минуя второй этаж, они поднялись на третий, конвоир велел Мостовскому вытереть ноги о половик и сам долго шаркал подошвами. Мостовской, задохнувшийся от подъема по лестнице, старался успокоить дыхание.
Они зашагали по ковровой дорожке, устилавшей коридор.
Милый, спокойный свет шел от ламп – маленьких полупрозрачных тюльпанов. Они прошли мимо полированной двери с небольшой дощечкой «Комендант» и остановились перед такой же нарядной дверью с надписью «Оберштумбанфюрер Лисс».
Мостовской часто слышал эту фамилию – это был представитель Гиммлера при главном управлении...
В коридор вышел молодой офицер, сказал несколько слов конвойному, впустил Михаила Сидоровича в кабинет, оставив дверь открытой.
Кабинет был пуст. Ковер на полу, цветы в вазе, на стене картина: опушка леса, красные черепичные крыши крестьянских домов.
Мостовской подумал, что попал в кабинет директора скотобойни – рядом хрип умирающих животных, дымящиеся внутренности, забрызганные кровью люди, а у директора покой, ковры, и только черные телефонные аппараты на столе говорят о связи скотобойни с этим кабинетом.
Да, у Михаила Сидоровича нет никаких иллюзий насчет того, что ожидает его за этой нарядной полированной дверью, в этом уютном кабинете с коврами на полу, вазой с цветами на столе и мирным сельским пейзажем на стене. Будет допрос. Скорее всего с мордобоем. Может быть, даже, с пытками. Ну что ж, он готов ко всему...
Однако к тому, что ожидало его в этом кабинете, он оказался совсем не готов. Потому что ждало его здесь нечто непредставимое, фантастическое. Такое и в самом страшном сне не могло ему присниться.
От заключенных, которых в этом кабинете уже допрашивали, Михаил Сидорович знал, что Лисс был рижским немцем и по-русски говорил свободно. Поэтому его не удивило, что штурмбанфюрер в кабинете был один: он знал, что переводчик для допроса ему не понадобится. Удивило его другое:
– Здравствуйте, – тихо произнес невысокий человек с эсэсовской эмблемой на рукаве серого мундира.
В лице Лисса не было ничего отталкивающего, и потому особенно страшно показалось Михаилу Сидоровичу смотреть на него...
Лисс выждал, пока Михаил Сидорович прокашлялся, и сказал:
– Мне хочется говорить с вами.
– А мне не хочется говорить с вами, – ответил Мостовской и покосился на дальний угол, откуда должны были появиться помощники Лисса – чернорабочие заплечных дел – ударить старика по уху.
Чернорабочие заплечных дел, однако, так и не появляются, и разговор Мостовского с Лиссом от начала до конца носит вполне мирный характер. Но суть этого разговора такова, что Михаил Сидорович, пожалуй, даже и предпочел бы ему самый суровый допрос, с пытками и мордобоем:
– Я вполне понимаю вас, – сказал Лисс, – садитесь... Вы себя плохо чувствуете?
Михаил Сидорович пожал плечами и ничего не ответил.
– Да, да, я знаю... Я вас потревожил среди ночи. Но мне очень хотелось разговаривать с вами.
«Еще бы», – подумал Михаил Сидорович и сказал:
– Я вызван на допрос. А разговаривать нам с вами не о чем.
– Почему? – спросил Лисс. – Вы смотрите на мой мундир. Но я не родился в нем. Вождь, партия шлют, и люди идут, солдаты партии. Я всегда был теоретиком в партии, я интересуюсь вопросами философии, истории, но я член партии... Если бы Центральный Комитет поручил вам укрепить работу в Чека, разве вы можете отказаться? Отложили Гегеля и пошли. Мы тоже отложили Гегеля.
Михаил Сидорович покосился на говорящего, – странно, кощунственно звучало имя Гегеля, произносимое грязными губами... В трамвайной давке к нему подошел опасный, опытный ворюга и затеял разговор. Стал бы он слушать – он только следил бы за его руками, вот-вот сверкнет бритва, ударит по глазам.
А Лисс поднял ладони, посмотрел на них, сказал:
– Наши руки, как и ваши, любят большую работу, не боятся грязи.
Михаил Сидорович поморщился, такими нестерпимыми показались движение и слова, повторившие его собственные.
Именно в этот момент разговор переломился и сразу принял другой оборот. Мостовской все еще смотрит на собеседника как на жулика, опытного эсэсовского провокатора, который только и думает о том, как бы на чем-нибудь его подловить и заставить проболтаться. Но один только жест и последовавшая за ним фраза сразу напомнили ему, что это – его собственный жест и его собственная фраза, которую он повторял не раз. И его словно обожгло. А демон-искуситель продолжал свои искусительные речи:
Он покачал головой. И вновь посыпались ошеломляющие, неожиданные, страшные и нелепые слова:
– Когда мы смотрим в лицо друг другу, мы смотрим не только на ненавистное лицо, мы смотрим в зеркало. В этом трагедия эпохи. Разве вы не узнаете себя, свою волю в нас?..
Михаил Сидорович решил молчать, Лисс не втянет его в разговор.
Но на миг ему показалось, что человек, вглядывающийся в его глаза, не собирается его обмануть, а искренне напрягает, подбирает слова. Казалось, он жаловался, просил помочь разобраться в том, что мучило его.
Томительно нехорошо стало Михаилу Сидоровичу. Казалось, иголка кольнула в сердце...
Слова этого человека легко было опровергнуть... Но было нечто еще более гадкое, опасное, чем слова опытного эсэсовского провокатора. Было то, что иногда то робко, то зло шевелилось, скреблось в душе и мозгу Мостовского. Это были гадкие и грязные сомнения, которые Мостовской находил не в чужих словах, а в своей душе.
И чем дальше втягивает Лисс Мостовского в этот жуткий, немыслимый, невозможный, неприемлемый для него разговор, тем мучительнее, невыносимее он становится для старого верного ленинца. «Ох, лучше бы сразу приступили к мордобою», – мелькает у него мысль. И он не лукавит: мордобой и в самом деле ему вынести было бы не в пример легче, потому что каждым новым своим рассуждением, каждым новым примером Лисс все больше растревоживает его душу, все больнее напоминая о том, о чем он и сам порой задумывался, не мог не задумываться:
– Я прошел длинную дорогу, и меня вел великий человек. Вас тоже вел великий человек... На земле есть два великих революционера: Сталин и наш вождь... Для меня братство с вами важней, чем война с вами из-за восточного пространства. Мы строим два дома, они должны стоять рядом. Мне хочется, учитель, чтобы вы пожили в спокойном одиночестве и думали, думали перед нашей новой беседой.
– К чему? Глупо! Бессмысленно! Нелепо! – сказал Мостовской. – И к чему это идиотское обращение «учитель»!
– О, оно не идиотское, вы и я должны понимать: будущее решается не на полях сражения. Вы лично знали Ленина. Он создал партию нового типа. Он первый понял, что только партия и вождь выражают импульс нации, и покончил Учредительное собрание... Потом Сталин многому нас научил. Для социализма в одной стране надо ликвидировать крестьянскую свободу сеять и продавать, и Сталин не задрожал – ликвидировал миллионы крестьян. Наш Гитлер увидел, – немецкому национальному социалистическому движению мешает враг – иудейство. И он решил ликвидировать миллионы евреев. Но Гитлер не только ученик, он гений! Ваше очищение партии в тридцать седьмом году Сталин увидел в нашем очищении от Рема – Гитлер тоже не задрожал.
Мостовской уверен, что ему ничего не стоит опровергнуть всю эту «гнусную провокационную болтовню». Он победил свои минутные сомнения, задушил их. Все, о чем твердил ему Лисс, он готов сбросить с себя как грязную, липкую паутину. Забыть этот чудовищный разговор как дикий, нелепый кошмар. Стряхнуть его с себя и забыть! Забыть навсегда!
Он уверен, что это ему удастся. Уже удалось!
Но логика дальнейшего развития событий в романе, в том числе и логика дальнейшего поведения самого Мостовского неопровержимо убеждает нас в том, что в этих диких, кошмарных, кощунственных речах штурмбанфюрера Лисса заключалась некая ужасная, но несомненная правда.
В немецком концлагере душу старика Мостовского покорил незаурядный характер майора Ершова. Хоть и был майор беспартийным, но так уж вышло, что именно к нему тянулись все, кого не сломил лагерь, кто хотел и мог продолжать борьбу. И конечно, именно Ершову суждено было бы стать вождем восстания пленников концлагеря, если бы такое восстание вспыхнуло (а оно готовилось). Но вышло иначе:
Осипов сказал шепотом:
– ...удалось связаться с работающими на заводе, к нам начало поступать оружие – автоматы и гранаты. Люди приносят детали, сборку ведем в блоках ночью...
– Это Ершов устроил, молодчина! – сказал Мостовской...
Осипов сказал:
– Должен вас информировать как старшего партийного товарища: Ершова уже нет в нашем лагере.
– Что, как это – нет?
– Его взяли на транспорт, в лагерь Бухенвальд...
– А как же это, почему случилось?
Осипов хмуро сказал:
– Сразу обнаружилось раздвоение в руководстве. К Ершову существовала стихийная тяга со стороны многих, это кружило ему голову. Он ни за что не подчинился бы центру. Человек он неясный, чужой. С каждым шагом положение запутывалось. Ведь первая заповедь подполья – стальная дисциплина. А у нас получались два центра – беспартийный и партийный. Мы обсудили положение и приняли решение. Чешский товарищ, работающий в канцелярии, подложил карточку Ершова в группу отобранных для Бухенвальда, его автоматически внесли в список.
– Чего проще, – сказал Мостовской.
– Таково было единогласное решение коммунистов, – проговорил Осипов.
Он стоял перед Мостовским в своей жалкой одежде, держа в руке тряпку, суровый, непоколебимый, уверенный в своей железной правоте, в своем страшном, большем, чем Б-жье, праве ставить дело, которому он служит, высшим судьей над судьбами людей.
А голый, худой старик, один из основателей великой партии, сидел, подняв худые, иссушенные плечи, низко нагнув голову, и молчал...
Он распрямился и так же, как всегда, как десять лет назад, в пору коллективизации, так же, как в пору политических процессов, приведших на плаху товарищей его молодости, проговорил:
– Я подчиняюсь этому решению, принимаю его как член партии...
Эта сцена – художественный итог тех душевных терзаний, которые разбередили в сознании Мостовского жуткие откровения штурмбанфюрера Лисса.
Более страшного приговора этим «людям особого склада, сделанным из особого материала», как назвал себя и своих товарищей по партии Сталин, я не знаю.
«Молодежь служит фюреру».
* * *
Казалось бы, тема эта была до конца исчерпана писателем в его большом романе. Но она не оставляла его и после того, как роман был завершен.
Завершен он был в 1960-м. А под рассказом, о котором сейчас пойдет речь, стоит дата: 1962–1963. Стало быть, Гроссман закончил работу над ним за год до смерти.
Называется он: «В Кисловодске». И это скромное, непритязательное заглавие совсем не предвещает того, что вновь, но уже в новом повороте откроется нам в этом коротком рассказе. Решительно ничего, кроме того, что главное событие, описанное в нем, произошло действительно в Кисловодске. Но не просто в Кисловодске, а в Кисловодске, оккупированном немцами.
С главным героем этого своего рассказа Гроссман, верный своей поэтике, своему неизменному художественному методу, знакомит нас сразу, на первой же его странице:
...Уже седой, он все еще был красив – стройный, высокий, легкий в движениях, всегда со вкусом одетый, с тонким красивым лицом, с тем выражением, которое портретисты стремятся придать призванным украсить этот мир великим людям.
Женщины влюблялись в него, и им в голову не приходило, что Николай Викторович вовсе не походил на свою внешность, был совершенно обычным человеком, равнодушным к мировым проблемам, несведущим в литературе и музыке, человеком, обожавшим элегантную одежду, комфорт и массивные, шафранно-желтые перстни с вчеканенными в них крупными драгоценными камнями, а врачебную работу свою не очень любил, ему нравилось вкусно ужинать в ресторанах, ездить в отпуск в Москву в международном вагоне, появляться со своей Еленой Петровной, такой же красивой, высокой и элегантной, как и он, в театральном партере, ловить восхищенные взгляды: «Вот это пара!»
Он из тяги к светской жизни и фатовства, из житейских соображений не стал работать в университетской клинике, а сделался главным врачом правительственного кисловодского санатория. Конечно, научной работы он не вел, но до чего же приятно было шагать под мраморными колоннами, окруженным медицинским офицерством и с фатовским шиком одновременно почтительно и небрежно раскланиваться с хозяевами государства...
В короткой этой экспозиции герой рассказа нам явлен, казалось бы, с исчерпывающей полнотой. И внешность, и характер его, и биография, и служебное положение...
Зачем-то – пока еще непонятно зачем, как будто просто так, невзначай, к слову – автор знакомит нас с другим своим персонажем, являющем собой полную противоположность Николаю Викторовичу:
Ему всю ночь вспоминался товарищ детства Володя Гладецкий, ушедший добровольцем на гражданскую войну...
Гладецкий при царизме был исключен из последнего класса гимназии, потом был выслан, потом возвращен на родину. Когда началась война 1914 года, он был взят в армию и к концу 1915 года, после ранения, вернулся домой... И всегда его большевистская душа была сильней его житейских привязанностей, и так случалось, что все суровое, кровавое в жизни страны и народа становилось его жизнью и судьбой...
А Николай Викторович не участвовал в большевистском подполье, не подвергался преследованию со стороны полиции, не вел в атаку батальон на колчаковском фронте, не был в 1921 году, как Гладецкий, опродкомгубом, не громил с окровавленной душой, стиснув зубы, своих друзей юности, левых и правых оппозиционеров, не проводил бессонных ночей на великой уральской стройке, не мчался с докладом в ночной, залитый белым электричеством кремлевский кабинет...
Николай Викторович с помощью знакомств освободился от мобилизации в Первую Конную армию, он учился на медицинском факультете, сходил с ума по красивой Лене Ксенофонтовой, ставшей впоследствии его женой, ездил в деревню, где менял семейные шубы, пальто, отцовские охотничьи сапоги на муку, сало, мед, – поддерживал этим свою мать и старуху тетку...
Страна жила своей жизнью, а жизнь Николая Викторовича не совпадала с грозой, бедой, трудом, войной... И случалось так, что в дни побед на фронтах и стройках его охватывало отчаянье: женщина отвергла его, а грозный, страшный народный год был для него годом света и любви...
Противопоставление геометрически точно. Линия жизни Николая Викторовича являет собой не просто «угол отклонения», а прямой перпендикуляр, опущенный в самый центр линии жизни его старого гимназического товарища Володи Гладецкого.
Но этим противопоставлением Гроссман не ограничивается.
Для полной ясности он вводит в повествование еще одного «старого большевика»:
В каждый сезон в санатории лечился какой-нибудь знаменитый человек, о чьем приезде сообщали заранее из Москвы, к чьему приезду освобождали роскошную комнату и после отъезда которого сотрудники говорили: «Это было в тот год, когда у нас жил Буденный».
В предвоенный год таким человеком был старый большевик, знаменитый академик, друг Ленина, тот самый Савва Феофилович, что в юности сочинил, сидя в каторжном централе, прекрасную революционную песню...
...При очередном медицинском осмотре Николай Викторович сказал Гладецкому:
– Удивительно – у Саввы Феофиловича сердце лучше, моложе, чем у многих молодых. Чище тона!
И Гладецкий вдруг заговорил искренне, с давней гимназической доверительностью:
– Ведь он сверхчеловек, у него сверхсила! И, поверь мне, она не в том, что он вытерпел Орловский централ, и Варшавскую цитадель, и голодное подполье, и холодную якутскую ссылку, и бесштанное житье в эмиграции...
Сверхсила его в другом – она позволила ему выступить во имя революции с речью, требуя смертной казни для Бухарина, в чьей невинности он был убежден, она позволила ему изгонять из института талантливых молодых ученых только потому, что они числились в нехороших, черных списках. Думаешь, легко делать такие вещи другу Ленина? Думаешь, легко крушить жизнь детей, женщин, стариков, жалея их, в душе содрогаясь, делать великие жестокости во имя революции? Поверь мне, я это знаю по своему опыту, вот на этом и проверяется сила и бессилие души.
Коллизия хорошо нам знакомая еще по одному из самых ранних гроссмановских рассказов («Четыре дня»). Как и там, тут противопоставлены революционер, старый большевик, друг Ленина и – обыватель. И не просто обыватель, но, как и в том давнем его рассказе, – врач.
Разница лишь в том, что тот врач был обаятелен и по-своему даже героичен: каждый день в городе, захваченном белополяками, где еще продолжались уличные бои, под выстрелами, рискуя жизнью, отправлялся исполнять свой врачебный долг...
На сей раз революционеру, старому большевику, другу Ленина противостоит человек мелкий. Можно даже сказать – ничтожный.
Но это все – экспозиция. А главные события рассказа развиваются так.
Когда в Кисловодск вошли немцы, Николай Викторович с женой остались в городе. Они могли эвакуироваться. Но оставить любимые вещи – павловский секретер, текинские ковры? Это было выше их сил. В общем, они остались...
Когда Николай Викторович увидел на улице Кисловодска немецкую моторизованную разведку, его охватили тоска и смятение. Лица немецких солдат, их боевые рогатые автоматы, шлемы со свастикой казались омерзительными, невыносимыми.
Впервые, пожалуй, в жизни он провел бессонную ночь... Б-г с ними, с павловским секретером и текинскими коврами, он, видимо, поступил легкомысленно, не уехав в эвакуацию...
В. Гроссман. Шверин, Германия 1945 год.
В ту ночь Николай Викторович поделился своим смятением с женой – по-прежнему молодой и удивительно красивой Еленой Петровной:
– Лена, что ж мы с тобой наделали...
Она серьезно сказала:
– Хорошего в этом нет, понимаю. Но ничего, Коля, кто бы тут ни был – немцы, итальянцы, румыны – наше спасенье в одном – мы не хотим людям зла... Проживем...
– Но знаешь, как-то жутко стало, вот немцы, а мы остались, собственно, из-за барахла...
Елена Петровна раздраженно сказала:
– Почему ты говоришь – барахла? Ведь в этом барахле годы нашей жизни! Наш фарфор, а хрустальные бокалы – тюльпаны, и розовые океанские раковины, и ковер, ты сам говорил, что он пахнет весной, выткан из апрельских красок. Вот такие мы! Будем такими, какими прожили жизнь...
– Умная моя, – сказал он. Они редко говорили о своей жизни серьезно, и ее слова утешили его.
В общем, они остались. И жизнь постепенно вошла в свою колею.
Николая Викторовича вызвали в городскую комендатуру и предложили стать врачом в госпитале, где лежали раненные красноармейцы. Раненых кормили сносно, продуктов на складе хватало. Николай Викторович старался держать их на постельном режиме, опасаясь, как бы их не перевели в лагерь.
А в остальном жизнь шла своим чередом. У Николая Викторовича, как и до войны, собирались гости, умевшие ценить прелесть фарфора и хрусталя и дивный изгиб старинной мебели, люди, понимавшие восхитительный рисунок персидского ковра...
Но однажды Николая Викторовича вызвал немецкий полковник – толстый низкорослый чин из ведомства «Sicher Dinst» (Службы Безопасности):
Дело было несложное, и чиновник изложил его в коротких и ясных словах, без единого грубого либо циничного выражения, и даже произнес несколько неделовых фраз о том, что цивилизованные люди отлично понимают, что в всемирно-исторических деяниях армий и государств есть лишь одна мораль: государственной целесообразности. Немецкие врачи давно уже поняли это...
Перед тем как проститься с Николаем Викторовичем, он кратко повторил уже сказанное:
– Утром за доктором заедут на машине. Всех сотрудников госпиталя надо на короткий срок удалить из госпиталя, а после того, как Николай Викторович исполнит медицинскую часть дела и крытые санитарные фургоны отъедут от госпиталя, сотрудникам надо объяснить, что всех тяжелораненых и калек по распоряжению германского командования увезли в специальный госпиталь, расположенный за городом. Естественно, что Николаю Викторовичу следует молчать – он, пожалуй, больше всех будет заинтересован в том, чтобы дело не имело огласки.
То, что Николаю Викторовичу предстояло совершить, было ужасно. Но выбора у него не было.
То есть выбор, конечно, был. В любой, самой страшной ситуации у человека есть выбор. Но для Николая Викторовича выбора не было. И жена его, Елена Петровна, когда он обо всем рассказал ей, сразу поняла, что никакого выбора у него нет. И у нее тоже.
В тот вечер они собирались в театр.
Она сказала:
– А я приготовила твой костюм и отгладила свое платье для театра.
Он молчал, потом она сказала:
– Иначе тебе нельзя, ты прав.
– Знаешь, я подумал – ведь за двадцать лет я ни разу не был без тебя в театре.
– Сегодня я тоже буду с тобой, и в этот театр мы тоже пойдем вместе.
– Ты с ума сошла! – крикнул он. – Ты-то отчего?
– Тебе остаться нельзя. Значит, и я.
Он стал целовать ей руки, она его обняла за шею и поцеловала в губы, стала целовать его седую голову.
– Красивый ты мой, – сказала она, – сколько мы сирот оставим.
– Бедные мальчики, но я ведь ничего не могу сделать, только это.
– Я не о них, я об этих наших сиротах.
Они вели себя очень пошло. Они оделись в приготовленные для театра костюмы, она надушилась французскими духами, потом они ужинали, ели паюсную икру, пили вино... Потом они заводили патефон и танцевали под пошлое пение Вертинского и плакали, потому что они обожали Вертинского. Потом они прощались со своими детьми, и это было совсем уж пошло: они целовали на прощание фарфоровые чашечки, картины, гладили ковры, красное дерево... Он раскрыл шкаф, целовал ее белье, туфли...
Потом она грубым голосом сказала:
– А теперь трави меня, как бешеную собаку, и сам травись!
Слово «пошло» в этом коротеньком отрывке повторено трижды, и вряд ли это случайно. Пошлость поведения своих героев перед тем, как им предстоит убить себя, Гроссман не только не скрывает: он ее подчеркивает. Но тем сильнее контраст между ними, этими обыкновенными, слабыми и даже пошлыми людьми, без колебаний решившими умереть, чтобы не участвовать в убийстве, – и «сверхсилой» твердокаменных большевиков, во имя революции бестрепетно крушивших жизни детей, женщин, стариков и требовавших казни Бухарина, в невиновности которого они были убеждены.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru