[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ЯНВАРЬ 2007 ТЕВЕС 5767 – 1 (177)
От еврейской Одессы до Петрограда
Дневники К.И. Чуковского (1901–1922)
Леонид Кацис
Выход первых двух томов дневника К.И. Чуковского (Чуковский К. Собрание сочинений. Т. 11. Дневник. 1901-1921. М. : Терра – Книжный клуб, 2006) – этого интереснейшего документа русской литературной жизни ХХ века – прошел практически незамеченным. И действительно, стоит ли возвращаться к тексту, не менее трех раз изданному, начиная с 1990-х? Не проще ли поставить на полку очередные 11-й и 12-й тома Собрания сочинений К.И. Чуковского, оставив их чтение внукам, пока еще читающим детские стихи дедушки Корнея…
Однако, сравнив даже первые части старого издания дневника с новым, мы уже в первом томе увидели более ста страниц, посвященных Одессе, причем Одессе русско-еврейской. И это далеко не все сюрпризы, которые преподнес нам дневник.
По мере его чтения выясняется, что масса материалов о русско-еврейских связях, опубликованных на страницах нашего журнала за последние несколько лет, оказываются естественным комментарием к непростому тексту дневника. Мы часто будем обращаться к ним, поясняя то или иное место дневниковой мозаики.
Разумеется, сознательное вычленение из обширнейшего документа, где два первые тома объемом около 1 100 страниц вместили в себя годы 1901–1921 и 1922–1935, специальных еврейских или русско-еврейских эпизодов искусственно. Однако опыт вычленения материалов о Жаботинском, проделанный в книге Е.В. Ивановой, показывает, что это не всегда так. Если представить себе, что помимо этих материалов, дневник содержит массу сведений, заметок, mot, анекдотов и т. п., касающихся евреев, то чтение дневника с помощью русско-еврейской «оптики» может оказаться более чем поучительным. Тем более что комментарий к подобным эпизодам либо отсутствует, либо предельно лапидарен.
Уже первые слова дневника – «24 февраля, вечер в Субботу» (именно так, с большой буквы) – останавливают взгляд. Однако из этого вполне могло бы ничего не следовать. Ведь нигде и никогда Чуковский в качестве иудея не фигурировал, несмотря на еврейское происхождение своего отца. Поэтому оставим эту большую букву в слове «Суббота» без ненужной коннотации.
А буквально на следующей странице читаем:
А вот одна сохранившаяся страничка из моего прежнего дневника:
27 сентября 1898 г. <…> Кусочек романа, который я писал, когда мне было 15 лет:
«Он не помнил, как это случилось, как это из религиозного мальчика, встававшего в полночь для тайной молитвы [край страницы оторван. – Е.Ч.]. А тогда ему было не до смеху, тогда, помнится ему, он досадовал на нищих, но немного спустя ему пришло в голову, что по христианству осуждать брата, называть его подлецом – грешно, и он тотчас же вычеркнул из головы грешные мысли и заставил себя думать, что виноват, собственно он, а не нищие <…>
Край страницы, действительно, никому уже недоступен, а может, недоступны и какие-то пропущенные страницы. Поэтому трудно сказать, о какой молитве тут идет речь, иудейской или христианской. Ведь весь последующий текст к евреям даже предположительного отношения не имеет. Однако, продолжая свою затянувшуюся запись, связанную с желанием то ли забыть себя бывшего, то ли наоборот вернуться в юность, Чуковский продолжает, – вспоминая свой роман, уже не прозаический:
<…> Вот она идет со мною, она знает, как это натягивают шинель и хлюпают калошами по лужам, как это размахивают руками, как это говорят: до свиданья, господа! – она знает, эта суровая жидовка с нахмуренными бровями, она говорит мне: «или я, или ты», а это звучит для меня «милый, дорогой, близкий, понятный, и я, и ты…»
И все-таки, учитывая традицию так называемых келейных молитв в православии, они никак не привязаны именно к полуночи, в отличие от соответствующей молитвы хасидской…
На протяжении всего первого тома мы будем встречать различные упоминания о евреях, и сама эта мозаика представляет интерес не только с фактической стороны, но и с точки зрения понимания той атмосферы, которая нашла свое отражение в романе В. Жаботинского «Пятеро». Заметим, роман этот едва ли обошелся без позднейших аллюзий, связанных с автором нашего дневника – другом автора романа. А дневник Чуковского – это не поздние воспоминания, тем более в романной форме, а синхронный срез реальных событий.
Не делая далеко идущих выводов, тем не менее не можем не отметить: даже типичные для тогдашней Одессы бытовые зарисовки Чуковского временами выглядят как фрагменты будущих «Пятеро»:
В 2 часа обед. За обедом узнаю, что Б-г помогает хорошим людям, а скверным не помогает. Съедаю огромное количество слив, яблок и валяюсь на диване. Потом часа в 4 приходит Кац, с ним мы читаем вместе, изучаем историю русской литературы. Узнаем, в каком году родился Некрасов; и кто был отец Тургенева; узнаем, что литература – это зеркало; и, узнав все это, идем на житковскую лодку, где катаемся почти ежедневно. Берем с собою Розенблост, Вульф, Кац, Зильберман. Они пищат, визжат, трещат и верещат. Возвращаемся поздно. Выслушиваю краткие, но выразительные речи, сплю… Вот и все… Не правда ли, славно?
Чуть ниже этого эпизода в тексте (27 ноября 1901) запись о том, что Альталена (Жаботинский) пристроил в печать статью Чуковского.
Впрочем, все сказанное еще не дает возможности ощутить мировоззренческую двойственность, связанную с проблемой, – как это ни странно прозвучит для знающих седовласого Чуковского, – национального самоопределения. Свидетельством тому – два стихотворных текста, записанные в дневнике. Первый из них – 1902 года, памяти Льва Толстого, – написан, когда распространились не подтвердившиеся слухи о смерти писателя. А второй переписан в дневник уже в 1906 году, но сам автор замечает, что это стихотворение 1903 года. Второе стихотворение – очевидная сионида, написанная в стиле позднего Семена Фруга. Факт ее создания странен сам по себе. Если говорить о литературном контексте стихотворений Чуковского (тексты эти напечатаны в «Лехаиме», № 12, 2006, в составе хрестоматии «Оживающее слово»), то самыми близкими аналогами окажутся стихи Жаботинского и Маршака памяти Т. Герцля. Знаем ли мы еще хотя бы одного деятеля русской литературы, который «в анамнезе» своего творчества имел бы беспричинные сиониды, тем более памяти русского писателя?.. Чаще подобные случаи свидетельствуют о том, что хорошо известно автору странных стихов, но не известно его читателям. Далеким аналогом ситуации Чуковского является пример со стихами в жанре сионид, написанными известным советским шекспироведом А. Смирновым. Его сионида не раз удивляла исследователей, даже таких чутких, как Р. Тименчик. И именно он обнародовал недавно в «Лехаиме» сведения о том, что Смирнов был незаконным сыном известного банкира Я. Зака! По-видимому, сочинение столь очевидно еврейских текстов по-русски и в России может быть рассмотрено как важный диагностический признак, заставляющий читателей задуматься о некоторых тайнах происхождения автора «нееврейских» сионид.
Заметим, кстати, этих стихов нет в томе «Библиотеки поэта» К. Чуковского. И вообще весь творческий путь Чуковского-поэта там начат с 1905 года. Это действительно удобно, ведь сатиры времен первой русской революции и последующие неприятности Чуковского с правоохранительными органами Империи куда легче укладываются в жизненный путь будущего исследователя Некрасова и революционных демократов, чем выпадающие из контекста сиониды.
А между тем слово сионизм и сионисты было хорошо знакомо Чуковскому-одесситу и даже еще до того, как после трагедии кишиневского погрома страстным сионистом стал его школьный друг В. Жаботинский. В окончательном тексте позднейшей одесской пародии Чуковского на «Онегина» есть строки на интересующую нас и неизбежную для Одессы еврейскую тему. Однако еще 19 марта 1902 года, в непосредственной временной близости от «сиониды» памяти не умершего тогда Толстого, читаем:
Седых волос увенчан кущей,
Вот сионист – известный флинт,
Досель надежды подающий
Сорокалетний Wunderkind…
В качестве контекста приведем несколько строк из более позднего варианта:
Онегин, старый мой приятель,
Родился, как и ты Гурлянд,
В черте оседлости. Но кстати ль
Такой нежданный реприманд?
О нет! Хоть выяснил Кареев,
Что бить не надобно евреев,
Но разве выяснил Гучков,
Что бить не надобно жидов?
Это строки из «Сегодняшнего Евгения Онегина» начала 1907 года. Здесь уже, обращаясь к читателю, Чуковский не пишет слово «суббота» с большой буквы, а лишь отмечает, что его читатель каждую субботу видит отцовский ремень. Чуковский не забывал описывать в дневнике свои ощущения от того что сегодня мы бы назвали границей русского и еврейского миров. Причем чуткость ведущего дневник молодого писателя не давала сбоев и в Петербурге.
Вот для сравнения две зарисовки, каждая из которых при иных исторических условиях могла бы стать либо основой для рассказа, либо мемуарной заметкой.
У Слонимских мне хорошо. Там так патриархально, люди так ничего не знают – горя и радости, там такие уютные: мать-юдофобка – так деревянна, отец, известный публицист, – так добросовестно пришиблен Б-гом (он очень похож на портного Сорина), Дитти так безнадежно туп, – что с ним легко кокетничаешь, не ломаешься. Бываю у Саши Мордуховича. Там Элла, как хороший кисель, – без мыслей, без жизни. Там лысый Давид – скромный и ленивый, там мелкий, ломающийся, умный самолюбивый Саша – и мать Арнштама, немецкая дама. У них я пообедаю, подкину стулья и уйду.
(30 января 1906 года).
Российская интеллигенция. Среди них: писатели Чуковский, Замятин, Горький.
Групповой студийный портрет. Архивная фотография. I четв. ХХ в.
У Чуковского это атмосфера вселенской скуки, где мать-юдофобка Слонимских ничем не отличается от должных быть противопоставленными ей думающих евреев. Этого-то противопоставления и не происходит.
Однако для круга Чуковского и круга Жаботинского подобные ощущения не были вчуже. Напомним, позже в «Шуме времени» Осип Мандельштам напишет:
Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых-внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаньями <…> Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, – и биография готова.
В «Пятеро» Жаботинский рассуждал на подобную тему в связи с Одессой:
Отца не было в живых, но при жизни он был думский деятель доброй эпохи Новосельского; до того был, кажется, земцем; это чувствовалось в климате семьи <…> и еще дальше за этим чувствовалась усадьба, сад с прудом, старые аллеи, липовые или какие там полагаются; Б-г знает сколько поколений покоя, почета. Уюта, несуетливого хлебосольства, когда гости издалека оставались ночевать и было где всех разместить… Культура? Я бы тогда именно этого слова не сказал – слишком тесно в моем быту было оно связано с образованностью или, быть может, начитанностью <…> Только сидя у них, я оценил, сколько было в наших собственных обыденных беседах, дома у Маруси, дразнящего блеска – и вдруг почувствовал, как это славно и уютно, когда блеска нет.
Но это поздний роман. А вот в годы дела Бейлиса В.В. Розанов отмечал: если его дочери рассказывают о какой-то яркой девочке в гимназии, то стопроцентно ясно, – это будет еврейка.
Впрочем, в мае 1912 года вариация этого мотива встречается в записи Чуковского о встрече с Розановым, который к тому времени уже успел напечатать в «Новом времени» свои статьи об «Иудейской тайнописи», где евреи обвинялись в том, что читая «необсыпанную» огласовками Тору, скрывают от христиан что-то важное о крови.
И вот запись Чуковского от 15 мая 1912 года:
Был у Розанова. Впечатление гадкое <…> Жаловался, что жиды заедают в гимназии его детей. И главное чем: симпатичностью! Дети спрашивают: – Розенблюм – еврей? – Да! – Ах, какой милый. – А Набоков? – Набоков – русский. – Сволочь! – вот чем евреи ужасны.
Забавно отметить, что не так уж много людей бывало в доме Розанова после его статей о бейлисиаде. Хотя как раз в связи с этим делом Розанова посетил Арон Штейнберг, чья запись об этом событии вскоре будет доступна читателям нашего журнала в более полном, чем ранее, виде.
Итак, если для евреев – Жаботинского или Мандельштама – выбора не было, – приходилось быть «блестящими», – то Чуковский вновь оказался перед выбором в феврале 1910 года:
Был у Розанова: меня зовут в «Новое время». Не хочется даже думать об этом. С Розановым на прощанье расцеловался...
А далее – почти сенсационное сообщение, которое отсутствовало во всех первых изданиях дневника:
Познакомился там с Переферковичем: низколобый еврей...
Это говорится о переводчике Талмуда на русский язык, который репринтируется и сегодня. А сенсационность сообщения Чуковского в том, что в близкие тогда уже годы бейлисиады именно Талмуд в переводе Переферковича станет «ареной для борьбы» на страницах «Нового времени» и «Земщины», и тот же Розанов будет доказывать несомненность применения евреями христианской крови в иудейских обрядах. А защищать Бейлиса будет в том числе защитник Чуковского – О. Грузенберг, который также мелькнет на страницах дневника.
Чуковский раз за разом пытается оценить подлинность-неподлинность в поведении русских и евреев. В июне 1914 года он записывает:
Пришли Шкловские – племянники Дионео. Виктор похож на Лермонтова – по определению Репина. А брат – хоть и из евреев – страшно религиозен, преподает в Духовной академии французский яз<ык> – и весь склад семинарский. Даже фразы семинарские <…> А фамилия: Шкловский! Был Шапиро: густой бас, толстоносый, потеющий. Все о кооперации, о трамваях в Париже. Б.А. Садовской очень симпатичен, архаичен, первого человека вижу, у которого и вправду есть в душе старинный склад, поэзия дворянства. Но все это мелко, куце, без философии.
Так продолжается развиваясь старая одесская линия у все более маститого Чуковского.
Мелькают в дневнике и упоминания о сионизме, по большей части шуточные или двусмысленные:
Он (Рейтер. – Л.К.) был математик, но читал все и знал все. Жаботинский хотел сделать его сионистом. Рейтер сделался: он ежедневно стал пить по полбутылки палестинского вина.
К Кармену. Голубенькие глазки, золотистые кудряшки, розовые щечки – прежний. Он был и в Палестине, и в Константинополе, но говорить с ним не о чем. Как с гуся вода. – «Дам я, понимаешь ли, картинку!» – это на его языке называется «написать очерк». Я спрашиваю: ну что же Палестина? – «А это, понимаешь ли, пальмочка, пилигримчик и небо голубое, как бирюза». Мне стало безнадежно.
(8 марта 1909 года).
Читатель «Лехаима» имеет возможность сопоставить эти слова с текстами Л. Кармена, которые публиковались в рубрике «Русское слово на земле Израиля».
Все это подспудно подготавливает тот кризис мировоззрения Чуковского, который, как нам представляется, был связан с будущим делом Бейлиса. Некоторые записи Чуковского 1910 – начала 1912 годов поразительно «рифмуются» со статьями, впоследствии составившими позорно знаменитую книгу В.В. Розанова «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови».
В июне 1910 года Чуковский записывает рассказ Короленко:
Я познакомился с Короленкой: очарование. Говорил об Александре III. Тот, оказывается, прощаясь с киевским губернатором, громко сказал:
Смотри мне, очисти Киев от жидов.
А чуть более чем через год эта проблема будет обсуждаться в совершенно новом контексте в связи с убийством Столыпина и бейлисиадой и попадет в роман Шолом-Алейхема «Кровавая шутка».
Пока же, описывая встречу с Лесковым, Чуковский безо всякой задней мысли замечает: «На перемену его взглядов в сторону радикализма имела влияние какая-то евреечка – курсистка. Я видел ее в “Новостях” – приносила статьи: самодовольная».
Особый интерес представляет собой не столько сам дневник Чуковского за 1913 год, сколько перерыв в ведении дневника в месяцы процесса по делу Бейлиса. Мы не знаем, почему дневник то ли не велся, то ли не сохранились тетради за август 1913 – начало 1914 годов. Последняя запись за 22 июля 1913 года очень значима и симптоматична:
Был у меня Крученых. Впервые. Сам отрекомендовался. В учительской казенной новенькой фуражке. Глаза бегающие. Тощий. Живет теперь в Лигове с Василиском Гнедовым: – Целый день в карты дуем до чертей. Теперь пишу пьесу. И в тот день, когда пишу стихи, напр.
Бур шур Беляматокией –
Не могу писать прозы. Нет настроения.
Одесса. I четв. ХХ в.
На первый взгляд, отсюда ничего не следует. Однако именно в это время Чуковский начинает писать о футуристах и разъезжать с ними по разным городам. Обращает на себя внимание список городов, посещенных им с лекцией о футуризме: Минск, Витебск, Смоленск, Двинск, Либава, Гомель, Бобруйск. Это список основных городов черты еврейской оседлости из хроники жизни Чуковского, приложенной к тому дневника! Трудно, даже невозможно представить себе, что за все это время имя Бейлиса не попало в поле зрения Чуковского. Бенедикт Лившиц в своих воспоминаниях о 1912 годе и о становлении русского футуризма «Полутораглазый стрелец» употреблял для описания ситуации такие слова: «центрил Бейлис». А в дневнике Чуковского, знакомого и Короленко, и Грузенберга, об этом ни слова как в 1911–1912 годах, когда герой путешествовал с лекцией об Оскаре Уайльде, так и в 1914 году.
Между тем футуристы помнили: в эти дни Чуковский вел себя далеко не всегда мужественно. По крайней мере, и стихи Крученых, и некоторые мемуары сохранили память о том, что Чуковский струсил выступать на вечере футуристов из-за боязни быть обвиненным в пробейлисовской демонстрации. Лишних проблем с полицией Чуковский не искал.
Кстати, правые газеты, типа «Земщины» или «Нового времени», откровенно называли футуристов «последышами убийцы-Бейлиса». Хотя позиции членов этой группы были разные: от сторонника «ритуальных обвинений» В. Хлебникова до автора антинаветных сатир Крученых. Маяковский, как известно, высказал свое неприятие публикации антисемитских текстов Розанова, подготовленной евреем А. Беленсоном в альманахе «Стрелец» за 1913 год. Именно там Розанов рассуждал о вреде, нанесенном евреями русской литературе...
Однако и об истории футуризма, и о деле Бейлиса уже шла речь на страницах «Лехаима» в нашей статье (№ 7, 2006).
Читаем дальше. Два эпизода 1917 и 1919 годов, на первый взгляд, напрямую между собой не связаны. Тем более что первый сам Чуковский относит к 1908 году, записывая в 1917-м:
Розанов рассказывал (в 1908 г.), как он всю жизнь мечтал о штанах – сделать себе штаны – как у всех. Наконец, получил у Суворина аванс (это был великий пункт его жизни!) – и заказал. Шил «жид» – очень хороший портной – и сшил коротки. Я как обваренный – бегу к нему, ругаю его ужасно – (он мечту мою, мечту всей жизни оскорбил!) смотрю, а у него, у его ног болтается черноглазый жиденок – и гладит его по ногам, по коленям, и смотрит на меня с ненавистью. «Папочку обижают, я папочку приласкаю». И так стал мне мил этот жиденок, что я забормотал что-то, сконфузился и ушел. И ужасно я с тех пор жидов люблю…
Если все так, как записал Чуковский, то здесь интересна дата воспоминания. Ведь примерно в 1916 году Розанов начал постепенно отходить от того брутального антисемитизма, которым были полны его книги времен бейлисиады, и даже назвал эту пору своей жизни «несчастной».
Сам по себе жанр дневника не предусматривает обязательных мотивировок, однако именно в конце 1917 года, уже после большевистской революции, Розанов вновь начал писать обращения к евреям, призывая их не поддаваться на большевистскую пропаганду и говоря о том, что участие в революции уводит евреев от их исторического предназначения. Впрочем, это уже одна из тем «Апокалипсиса нашего времени» или предсмертных писем Розанова.
А вот то, что касается самого Чуковского, который, как нам представляется, испытывал существенное влияние со стороны не очень любившего его Розанова.
После смерти Розанова Чуковский записывает, – разумеется, не ссылаясь на стилистического предшественника:
У Гржебина (на Потемкинской, 7) поразительное великолепие. Вазы, зеркала, Левитан, Репин, старинные мастера, диваны, которым нет цены, и т.д. Откуда все это у того самого Гржебина, коего я помню сионистом без гроша за душою, а потом художничком, попавшим в тюрьму за рисунок в «Жупеле» (рисунок изображал Николая II с оголенной задницей). Толкуют о его внезапном богатстве разное, но, во всяком случае, он умеет по-настоящему пользоваться этим богатством. Вокруг него кормится целая куча народу: сестра жены, ее сынок (чудный стройный мальчик), мать жены (Ольга Ивановна), еще одна сестра жены, какой-то юноша, какая-то седовласая дама и т.д. Чувствуется библейский иудей: сгрудились в кучу все единокровные – и оттого тепло и даже жарко.
(17 марта 1919 года).
Этот текст в ином случае легко можно было бы принять за розановский, даже несмотря на юмористическую «единокровность» библейского иудея-сиониста с Ольгой Ивановной...
Странные сочетания русского и еврейского, иудейского и православного, перемешанные в революционном Петрограде, составляют отдельную тему у Чуковского. Однако, помня раннюю одесскую юность автора дневника, трудно удержаться и не процитировать запись Рождества 1920 года:
Сочельник провел у Даниила Гессена (из Балтфлота) в «Астории». У Гессена прелестные миндалевидные глаза, очень молодая жена и балтфлотский паек <…> Была студентка, которая явно влюблена в Гессена, и, кажется, он в нее. Одессизм чрезвычайный.
Такому специалисту, как Чуковский, невозможно не поверить!
Наконец, дневник содержит сведения о том периоде, когда крайне далекий от юдофилии Александр Блок (книгу о нем тогда писал Чуковский) делал неожиданный доклад о «Гейне и юдаизме», споря на эти темы со вновь обратившимся к еврейским темам философом и критиком Акимом Волынским.
Показывал мне парижские издания «Двенадцати». Я (Чуковский. – Л.К.) заговорил о европейской славе. «Нет, мне представляется, что есть в Париже еврейская лавочка, которой никто не знает – и она смастерила 12».
Эта запись, возможно, адекватно отражает истинное отношение Блока к революции и еврейству, которое осталось в недоступных нам, уничтоженных Блоком записных книжках времен революции, – хотя того, что сохранилось, тоже достаточно для оценки подлинности записи Чуковского.
Темы Блока, Гейне, революции (часто в частушечном оформлении с неизбежной еврейской темой) все чаще и чаще встречаются в дневнике. И часто, ничего не зная о той внутренней жизни, которая существовала на фоне бытовых неурядиц первых лет революции, не разглядеть глубинных основ происходящего. А ведь именно в первые пореволюционные годы Аким Волынский, мало симпатичный Чуковскому, готов был начать сбор денег в пользу бедствующего В. Буренина, антисемитского журналиста и пародиста из «Нового времени», много лет травившего того же Волынского. Сам же Волынский сочинял тогда свой «Гиперборейский гимн», ставший манифестом ивритского театра «Габима», и работал над громадным трудом о Рембрандте и евреях, до сих пор не опубликованном.
Впрочем, разговор об этом сочинении уводит нас во второй том дневника Корнея Чуковского, и разговор этот должен быть особым. Многое из тома 1-го найдет во 2-м свое продолжение. А сложность отношения Чуковского к своей эпохе и к роли евреев в ней получит своеобразное и нетривиальное развитие.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru