[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ОКТЯБРЬ 2006 ТИШРЕЙ 5767 – 10 (174)

 

ЧЕСЛАВАС

Григорий Канович

Окончание. Начало в № 9, 2006

Эленуте силилась понять, почему сатане, который всякий раз прикидывается мессией, удается заманить человека в свои сети и сделать прислужником зла? Чем он его подкупает и очаровывает? Может, тем, что в отличие от Г-спода Б-га он требует от него не жертвенности, а жертв, обещая в награду не призрачное царство небесное, а земное, немедленное счастье, и находит виновников во всех его бедах и напастях. Только позови его, и он, вездесущий, тут же, неважно в чьем обличии – немца или литовца, русского или еврея, – оправдает и твою ненависть, и твою месть. И благословит даже на убийство. Какой же верой, какими доспехами надо себя оковать, чтобы устоять перед ним и не поддаться его простым и неотразимым чарам?

Стук в дверь изнутри батрацкой прервал ее размышления. Она поняла – можно войти.

В широкой, мешком висевшей рубахе Ломсаргиса, в его штанах, которые рослому грузину были явно коротки, в одном не зашнурованном ботинке на правой, неповрежденной, ноге он производил впечатление огородного чучела. Вахтанг наклонил голову, наголо, по уставу, остриженную полковым парикмахером, и гортанно пропел:

– Мадлоба!

Эленуте догадалась, что он благодарит ее по-грузински.

– Спасибо, – перевел он свои слова на государственный – русский – язык.

– Не за что. Приедет хозяин, который, кажется, немного говорит по-польски, он и решит, что с тобой делать. – Она жестами изобразила движущуюся телегу, а голосом – цокот и ржание лошади. – А теперь тебе надо бы лечь и отдохнуть!

Он ничего не понял, но снова сказал:

– Мадлоба!

– Вещи твои я заберу. Литва сейчас перешла на другую форму.

Эленуте собрала в охапку его гимнастерку, штаны, портянки, овдовевший кирзовый сапог, вынесла из батрацкой, облила за ригой керосином и подожгла зажженной хворостиной. Едкий дым от горелого советского сукна и кожи медленно и угарно поплыл с хутора к Черной пуще.

Вернувшись в избу, она не стала гадать, как Чеславас поступит с приблудившимся танкистом, хотя забота о нем на время даже вытеснила ее тревожные мысли об отце и о сестре Рейзл. Ей хотелось, чтобы Ломсаргис его не выгонял. Было в участи этого несчастного грузина что-то общее с ней – может, полная зависимость от доброй воли других, оторванность от родного дома и неизбежная сиротская гонимость, а может, всё это, вместе взятое.

Когда Эленуте принялась готовить Ломсаргису ужин, с развилки до кухоньки вдруг донеслось радостное и протяжное ржание Стасите, а через некоторое время бричка Ломсаргиса вкатила во двор, но остановилась не под окнами избы, не у крыльца, как обычно, а въехала прямо под навес.

Это дурной знак, почему-то подумала Эленуте и не ошиблась.

Чеславас вошел в избу, снял пиджачную пару, повесил ее в шкаф и молча бросился открывать и закрывать ящики стола и комода, осматривать в горнице все полочки и полки, а в прихожей полати, пока не нашел резную трубку и шелковый кисет с остатками допотопной махорки.

– Вы же не курите, – пытаясь его разговорить, сказала Эленуте.

– До сих пор не курил. Но иногда без затяжки, как и без рюмочки, не обойдешься. – Он набил трубку и чиркнул спичкой. – Какая-то чертовщина! Стоит нынче только куда-нибудь выехать, как тут же настроение – вдребезги!

Эленуте из последних сил сдерживала себя, чтобы не задать ему главный вопрос – живы ли ее отец и Рейзл. Раз Чеславас ничего сам не рассказывает, догадалась она, значит, дела плохи.

– Они живы, живы, – опередил он ее вопрос и глубоко затянулся. – Но…

– Что – но? – сдавленно прошептала она.

– Только их нет дома.

– С чего же вы взяли, что они живы?

– Мне этот ваш плутоватый подмастерье сказал.

– Юозас?

– Наверно, Юозас. То же самое подтвердил при встрече и объявившийся в Мишкине Тадукас Тарайла, Пранин племянник: все оставшиеся в местечке евреи живы. Кому-кому, а близкому родственнику он не стал бы врать.

– Но их нет дома, – не сводя с него глаз, пробормотала Эленуте.

– Да, – сказал Ломсаргис и, выдув голубое колечко дыма, уставился на ее крестик. Других сведений у меня нет. Во вторник к нам на хутор пожалует ксендз-настоятель Повилайтис. Может, мы от него что-то узнаем. Надо в его честь приготовить обед – зажарить гуся. Святой отец большой любитель жареной гусятины. Ты меня слышишь?

– Слышу, слышу. Во вторник к нам на хутор пожалует ксендз-настоятель. – Эленуте перевела дух и выдохнула: – Ваш Тадукас или подмастерье Юозас не сказали вам, где они?

– Кто?

– Все оставшиеся евреи. Если я вас правильно поняла, они еще живы, но уже без имени… Как ваши гуси, которых к приезду ксендза-настоятеля надо зарезать и зажарить, или как ваши свиньи, которых согласно обычаю непременно забьют к рождеству.

– Не гневи, Рамашаускайте, своими речами Г-спода Б-га. Тадукас сказал, что всех евреев отделили от остального населения, чтобы оно не выместило на них свой гнев, а чуть позже их отправят на работу то ли в Польшу, то ли в Германию, как наших в сороковом в Сибирь. Я, правда, успел спросить у Тадукаса, почему же отправляют всех без разбору, почему евреи не могут работать там, где работали? Ведь Мишкине останется без доктора Пакельчика, без парикмахера Коваля и без портных. Тадукас мне ничего не ответил, – Ломсаргис снова набил махоркой трубку и, вздохнув, промолвил: – Что и говорить, безобразие! Ведь виновных всегда меньше, чем невинных. Такие вот пироги. И раз мы с тобой не в силах что-то изменить, нам, козявкам, остается только возмущаться и стыдиться за тех, кто своего начальника боится больше, чем Б-га.

– А зачем вам за других стыдиться? Вы же никого из дома не выгнали, ни от кого не отделили, наоборот, еврейку пригрели. За такое можно сейчас и головы лишиться…

– Всё равно стыдно. Взять хотя бы этого вашего шустрого подмастерья. Он-то куда полез? Еще пророчицей Микальдой сказано: тот, кто спокойно спит на присвоенных, еще теплых от чужого дыхания подушках, когда-нибудь проснется на раскаленных добела углях, – выпалил Чеславас и тут же себя оборвал: – Да ладно, хватит душу терзать, давай лучше ужинать.

Она подала ужин, но сама за стол не села. Стояла за его могучей спиной и смотрела, как он, стыдящийся за других, смачно расправляется со сдобренной шкварками огромной глазуньей, словно ничего страшного в десяти верстах отсюда не произошло ни с ее отцом Гедалье Банквечером, столько лет обшивавшим Ломсаргиса, ни с ее другом Яаковом, отменным косарем, ни с теми евреями, которые в базарные дни толпились вокруг его телеги и покупали у него свежую картошку и капусту, яблоки и мед, зерно и лен.

Он говорит: радоваться надо – их же пока не убили, только взяли и отделили от человечества. Крупные, поминальные слезы катились у нее по щекам, но Эленуте-Элишева не смахивала их, не вытирала, потому что оплакивала самое себя.

– Не плачь, – сказал он, не оборачиваясь. – Садись и что-нибудь поешь. А может, по шкалику смородиновой наливки клюкнем? За то, чтобы все отверженные и несправедливо наказанные изгнанием целыми и невредимыми вернулись домой.

Он встал, принес початую бутылку и рюмочки, налил и повторил понравившийся ему тост:

– За то, чтобы все целыми и невредимыми вернулись домой – и твой отец, и твоя сестра, и доктор Пакельчик, и парикмахер Коваль… Все, все…

– И Пране, – сказала она.

– И Пране, конечно, – подхватил он и, опрокинув рюмку, спросил: – А почему ты ни о чем не рассказываешь? Крестик всё время носила или в лифчик прятала?

– Всё время носила.

– Никто на хутор не заходил?

Она помолчала и вдруг прямо и легко сказала:

– Заходил.

– Яаков?

– Нет. Другой. Не здешний.

– Литовец или еврей? Наверно, еврей. Ведь ваши люди сейчас по окрестным лесам и хуторам поодиночке и стайками бродят и защиты ищут…

– Не ваш и не наш.

– Так кто же?

– Грузин. С танкового полигона за конопляником. Солдат, раненный в ногу. Тот самый в шлеме, что приходил на хутор в сороковом… вас тогда не было, – и чтобы разом покончить со всеми вопросами, Эленуте выпалила: – Сейчас он в батрацкой отлеживается. Форму его я сожгла… Только ремень оставила, чтобы штаны с него не падали... Вы уж меня за своеволие простите – я не могла его прогнать… Не могла… Ведь и вы его не прогнали бы?

– Ты – хозяйка, а хозяйке не за что извиняться, – со значением сказал Ломсаргис.

– Хозяйка? – Его слова, нагруженные двойным смыслом, не обрадовали, а больно задели ее: – Бродяжка! Беженка! Приживалка! Пятая вода на киселе! – И, как бы сглаживая впечатление от своих слов, продолжала: – Этот горец говорит только на своем языке. Может, вы по-польски с ним договоритесь?

– По-польски я не говорю, а чирикаю – слышно, но непонятно... Пусть отлеживается.

Она была рада, что Ломсаргис не рассердился на нее за самоуправство, но ей показалось, что добрым отношением к раненому он как бы искупает перед ней какую-то вину.

Утром они вместе пришли в батрацкую. Кроме еды Эленуте прихватила с собой лоскуты белой простыни для перевязки нагноившейся раны, а Чеславас для дезинфекции – остатки отборного пшеничного самогона. Вахтанг дремал на продавленном лежаке, из нутра которого выпирали пучки ломкой соломы. Время от времени он постанывал во сне. Услышав шаги, раненый с трудом продрал сочащиеся хворью глаза, повернулся на другой бок и с удивлением уставился на вошедших.

– Здравствуй, товарищ Сталин! – с беззлобной насмешкой сказал Ломсаргис.

– Чхеидзе, – выдавил раненый.

– Почему-то ты не в кителе, как твой главнокомандующий, а в моей крестьянской рубахе и штанах, – сказал хозяин на ломаном польском.

– Чхеидзе, – упорно повторял танкист. – Вахтанг.

Его лихорадило. Вобрав стриженую голову в плечи, он силился унять мелкую надоедливую дрожь, но совладать с ней ему никак не удавалось.

– Хлебни! Согреешься, – Чеславас вытащил затычку из бутылки и протянул раненому.

Танкист приподнялся, сделал несколько судорожных глотков, поперхнулся и снова рухнул на лежак.

Эленуте наклонилась над ним, промыла рану, перевязала ее чистыми лоскутами простыни, приложила ладошку ко лбу Вахтанга и сказала.

– Пышет жаром, как печка.

От каждого ее прикосновения к ноге Вахтанг вскрикивал, как вспугнутая ночная птица, на которую он и в самом деле был чем-то похож – не то зоркими, неусыпными глазами, не то наклоном маленькой красивой головы и прихотливыми звуками грозной и отрывистой, как орлиный клекот, речи.

– Боюсь, что с помощью самогона и вареных луковиц рана у земляка товарища Сталина не затянется, – сказал Чеславас, когда они вышли. – Некрасивая она… Некрасивая. Вокруг какая-то подозрительная синь, и вся нога до самых пальцев распухла… Как бы не началось заражение крови. Доктору бы его показать. Без этого ему не выкарабкаться. Но где сейчас доктора найдешь? Пакельчика нет. А до другого лекаря и за сутки не доберешься.

– Молодой! Может, выкарабкается, – пролепетала Эленуте.

– Мне с ним возиться некогда. За Пране в Занеманье еду. Если он до вторника протянет, покажем его ксендзу-настоятелю Повилайтису. Святой отец до семинарии два года в Берлине на врача учился. Если же нет, то литовская земля примет горца в свои объятья и простит его за то, что он ее своими гусеницами изрыл. Земля добрей и справедливей нас. Она – прибежище для всех и не допытывается у мертвого, откуда он пришел и какой веры.

– А за Пране вы когда отправляетесь?

– В субботу, с утра пораньше. Путь не близкий. Моя благоверная уже, наверно, заждалась меня…

Как он сказал, так и сделал: в субботу и отправился.

Эленуте не слышала, как он съехал со двора. Когда она встала, умылась, открыла окна, Ломсаргиса на подворье уже не было, и впервые за год с лишним своей жизни на хуторе ей по-настоящему стало страшно. Что если этот Вахтанг умрет? Ведь от заражения крови, как говорят, никакого спасения нет. Если Ломсаргис задержится, что она будет делать с мертвым?

Из-за этого навязчивого страха Эленуте не находила себе места. Только подоит корову и тут же мчится в батрацкую, задаст овса лошадям – и стремглав бежит туда же, накормит вечно голодных подсвинков – и шасть под оконца, привстанет на цыпочки и заглядывает внутрь – дышит он или не дышит.

Слава Б-гу, шевелится, стонет, зевает, а иногда, опираясь на палку, даже встает с лежака, выходит во двор и шкандыбает к нужнику. Жалея его, Эленуте притащила в батрацкую ржавый чугунок, чтобы он мог в любое время суток без лишних хлопот справить малую нужду на месте.

– Для пи-пи, – объяснила она.

– Пи-пи, – повторил Вахтанг и подарил ей подобие благодарной улыбки.

Она приходила к нему три раза на дню, садилась возле постели на колченогий табурет и вполголоса начинала что-то ему рассказывать и убеждать, что он еще увидит свою Грузию. Там, в горном селении, наверно, его ждут не дождутся мать и отец, сестры и братья, которых, конечно, никто ни от кого не отделит и не отправит на работу ни в Польшу, ни в Германию. Эленуте верила, что, пока она рассказывает ему и лечит надеждой, ничего дурного с ним не случится; он не умрет и пойдет на поправку. А когда кончится это повальное безумие, этот бесконечный кровавый раздор, Вахтанг Чхеидзе доберется до своего дома и снова будет растить виноград или собирать чай, пить вино, петь «Сулико» и лихо отплясывать лезгинку, как это делали его земляки в счастливых советских фильмах, которые русские по субботам крутили на рыночной площади в Мишкине.

Эленуте казалось, что он ее понимает, и от этого понимания светлеет его угрюмое лицо и в ответ что-то шепчут опаленные лихорадкой губы.

Когда ей надоедало рассказывать, она принималась что-то по-еврейски напевать, подбадривая себя и отпугивая тишину, которую воспринимала как предвестие смерти.

Однако состояние горца, несмотря на непрерывную опеку и уход, не улучшалось – он впадал в забытье, бредил, бормотал какие-то слова по-грузински, кого-то звал, не поднимался с лежака, чтобы опорожниться, и Эленуте всё чаще съеживалась при въедливой и постыдной мысли, что, если кто и может избавить его от напрасных и унизительных страданий, так это только смерть. Один на белом свете, отверженный, без языка, захватчик, пусть уже не в танкистском шлеме и не в красноармейской гимнастерке со знаками воинского отличия, а в крестьянских штанах и рубахе, – кому он в чужом и враждебном краю такой нужен? Чеславас – не библейский Ной, и хутор его – не ковчег для семи пар чистых и семи нечистых. Он этого танкиста с пышными сталинскими усами терпит не потому, что такой отзывчивый и добрый, а только потому, что хочет угодить ей, новоявленной Эленуте Рамашаускайте, лишний раз щегольнуть перед ней своей доброжелательностью. Хотя этот грузин и служил дьяволу, он, Чеславас, как христианин не желает ему смерти – пускай живет и здравствует до ста лет, но на долгий приют в Юодгиряй пускай не рассчитывает.

Ухаживая за Вахтангом, Эленуте вдруг спохватывалась, что думает об этом несчастном больше, чем об отце и сестре Рейзл.

Бесцельно слоняясь по двору или сгоняя хворостиной в загородку гусей, а курочек, потоптанных петухом-уланом, в курятник, она твердила выученные в детстве жаркие и неистовые молитвы, в которых обращалась к Б-гу, чтобы Он, Вездесущий и Милосердный, помог ее близким – хотя и Его – Еврея, – наверное, тоже отделили от остального населения и отправили на работы то ли в Польшу, то ли в Германию. Горделивые гуси и непритязательные куры поворачивали к ней тонкие шеи и своим дружным гоготом и кудахтаньем поддерживали свою кормилицу.

– Га-га-га! Ко-ко-ко! – молили они небеса.

Готовясь к встрече с Пране и со святым отцом, она вопреки наставлениям Ломсаргиса решила снять с шеи серебряный крестик и куда-нибудь спрятать. А вдруг, увидев его, Пране возмутится, поднимет шум – зачем, мол, этот оболтус Чеславас при жизни своей законной супруги раздаривает то, что ей принадлежит? Сегодня презентовал еврейке крестик, а завтра, глядишь, – и землю, и скотину, и пасеку?

Как Эленуте и предполагала, хозяева приехали вместе с ксендзом-настоятелем Повилайтисом, дородным мужчиной в толстых роговых очках и маленьким аккуратным чемоданчиком в руке. Из-под длинной сутаны, которую он всё время приподнимал, выглядывали начищенные до блеска старомодные ботинки. Бледное, одутловатое лицо без единой пушинки показалось Эленуте знакомым, но она не могла припомнить, где и когда его видела.

Ломсаргис провел святого отца в горницу, посадил за стол, накрытый белоснежной скатертью, и представил почетному гостю свою ученицу:

– Эленуте Рамашаускайте.

Элишева поклонилась.

– Много хорошего слышал я о тебе, дочь моя, – тоненьким, бабьим голоском произнес пастырь. – Я ведь помню тебя совсем маленькой. Да, да, совсем маленькой, чуть выше стула, ты бегала по квартире на Рыбацкой улице и мешала своему отцу снимать с меня мерку. Твоего отца, кажется, звали Гедалье.

– Гедалье, – выдохнула свое удивление Элишева.

– Он был хороший портной. Это он сшил мне сутану. Не эту, не эту. А ту, которую я давно сносил. Тогда и я был не такой, как сегодня, – худощавый, без очков и без лысины… Повилайтис от волнения заикался… даже на амвоне… Хорошо, что я тебя встретил, что ты тут, у хороших людей. – Последнюю фразу он произнес с особым чувством, почти как благословение.

Пране поставила на стол глиняный жбан с квасом, расписные кружки, миску с ломтями сыра и сказала: – Выпейте, святой отец, кваску. Такого кваса вы еще нигде не пивали. Эленуте заквасила.

Ксендз-настоятель Повилайтис пригубил квасу и, поставив на стол кружку, продолжал:

– У вас тут тишь да благодать. Не то что вокруг… Вокруг кровь и слезы. Люди забыли нашего спасителя Иисуса Христа и уподобились диким зверям. Не все, конечно. Не все.

Он вдруг осекся, глянул на Чеславаса, потом на Пране, как будто ждал от них какой-то поддержки, и у Эленуте промелькнула догадка, что приехал он не для того, чтобы насладиться жареным гусем, отведать кваску или произнести в доме проповедь о хороших и дурных людях, не для того, чтобы добрым словом вспомнить портного Гедалье Банквечера, а для того, чтобы ее окрестить.

Крестные почтительно молчали, и ксендзу-настоятелю ничего не оставалось, как самому сообщить Эленуте о цели своего неожиданного приезда.

– Дочь моя! – повернулся Повилайтис к Элишеве. – Когда-то в римской семинарии у профессора Франческо Мадзини я учил язык и историю твоих предков, читал их священные книги и в одной из них наткнулся на замечательное изречение, которое по прошествии сорока лет помню до сих пор и нередко привожу в своих проповедях: кто спасает одну душу, тот спасает мир. Я ничего не перепутал, дочь моя?

– Нет.

– Благодарю тебя. Еще тогда, в юности, я считал, что в трудные времена боги должны не враждовать, а помогать друг другу. Сейчас очередь нашего бога – Иисуса Христа помочь вашему. Ради твоего спасения и славы нашего бога я говорю тебе: прииди к нам!

Она слушала его, и ей казалось, что всё то, что он говорит и делает, относится не к ней, Элишеве Банквечер, а к кому-то другому. Ради жизни, ради спасения, звучали в ушах слова Повилайтиса. А разве это жизнь, когда ради нее надо отрекаться от своей веры, предавать своих близких, изменять тому, что тебе дорого? Если это спасение, то от чего оно спасет? От собственной совести, от своего отца и матери?

– Эленуте – умная девушка, – вставил Чеславас, недовольный ее молчанием, и с какой-то неуместной торжественностью произнес: – По-моему, она согласна.

И чуть позже добавил:

– По-моему, она уже к нам пришла.

– Отказаться от такой возможности избежать смерти может только человек, лишенный разума, – вмешалась в разговор ворчунья Пране. – Всех евреев давно надо было окрестить, тогда бы их и никто не трогал, и Сталина не было бы, и войны…

– Святой отец обещал тебе, Эленуте, и документ на Рамашаускайте выправить, – усилил нажим Ломсаргис.

Ксендз-настоятель достал из своего дорожного чемоданчика все необходимые принадлежности и приступил к обряду крещения.

Когда Повилайтис помазал Элишеве лоб елеем, начертал на нем пальцами крест, окропил ее голову святой водой и монотонно, зажмурившись от невидимого света, прочитал молитву, за окнами село солнце, но всё еще было по-летнему светло; и во дворе в честь новообращенной Эленуте Рамашаускайте грянула аллилуйя – загоготали гуси, закукарекал петух-улан, в хлеву замычала корова, под стрехой застрекотали ласточки, но сквозь этот гам и разноголосицу Элишева вдруг отчетливо услышала хриплый басок своего отца – Гедалье Банквечера, который когда-то, много-много лет назад, когда она была маленькой девочкой с рыженькими косичками, озадачил ее странным вопросом:

– Что ты, Шевочка, будешь делать, – спросил отец, – когда мы, как твоя бабушка Песя, умрем? Будешь плакать?

– Нет. Плакать не буду…

– Почему? Мы же тебя так любили… так любили… А ты и слезы не обронишь?..

– Я умру раньше всех. Я умру первая.

Тогда она о смерти никакого понятия не имела. Но сегодня ей действительно хотелось умереть первой. Раньше всех…

Совершив обряд крещения, ксендз-настоятель поздравил новообращенную, поблагодарил Ломсаргисов за гостеприимство и, к радости гуся, которого должны были зажарить на обед, заторопился домой.

– А мы-то думали, что вы у нас заночуете, – огорчилась Пране.

– Хотел бы в вашем раю побыть, да паству сейчас нельзя оставлять без присмотра, – буркнул он. – Вы уж меня извините.

– Извиняем, извиняем, – зачастил Ломсаргис. – Но, может, вы до отъезда еще одну душу спасете. Вы же не только пастырь, вы же без пяти минут и врач. Забрел тут к нам раненый красноармеец… Православный. Грузин, земляк Сталина

– Вот как! – воскликнул ксендз-настоятель. – Очень интересно, очень интересно. Ни одного грузина, кроме Сталина, да и то в газете, за всю свою жизнь не видел. И что с ним?

– Плох, совсем плох, – сказал Ломсаргис и обратился к Эленуте: – Сбегай в батрацкую, прибери там немножко и хорошенько проветри. Сейчас мы туда придем. Если святой отец ему не поможет, то хотя бы причастит.

Пока Эленуте бегала в батрацкую, Пране собрала ксендзу-настоятелю гостинцы – положила в новую плетеную корзину большую банку липового меда, сыр с тмином, большой розовый кирпич окорока, два десятка яиц, слоек с маринованными грибами.

– Кушайте, святой отец, на здоровье. И приезжайте к нам на яблоки, на малину…

Но тут вся в слезах в избу ворвалась Эленуте.

– Можете никуда не ходить! Этому грузину уже ничего-ничего не надо! – закричала она. – Он уже отмучился. Повесился на крюке… Г-споди, Г-споди, зачем я не убрала из батрацкой старую упряжь, хомуты и эти проклятые вожжи? Зачем?

В тот же день бессловесного висельника Вахтанга Чхеидзе, которому милосердная Пране чистой колодезной водой умыла измученное лицо и грубой холстиной накрыла худые ноги, похоронили на опушке Черной пущи.

Ломсаргис и новообращенная Эленуте Рамашаускайте вместе вырыли в суглинке могилу, куда и опустили Вахтанга Чхеидзе в одном из двух гробов, которые впрок припасли для себя Чеславас и Пране и которые они в ожидании своего смертного часа бережно хранили на чердаке избы, время от времени аккуратно вытирая мокрой тряпицей оседающую на них густую дворовую пыль и раз в неделю исправно опрыскивая какой-то жидкостью, убивающей наповал коварных жучков-древоточцев.

Две небольшие, тенистые елочки с тонкой, как у Вахтанга Чхеидзе, талией и старый, в запотевших роговых очках, ксендз-настоятель, который не ради мертвых, а ради живых везде и всюду, на похоронах и поминках, на свадьбах и крестинах пытался примирить и сдружить богов, творили над чужаком общую заупокойную молитву.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru