[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ОКТЯБРЬ 2006 ТИШРЕЙ 5767 – 10 (174)
УЧениЧество
Дэн Джейкобсон
С Дэвидом Паллингом я дружил всего года три-четыре, но когда я оглядываюсь назад, мне порой кажется, что мы всё детство провели вместе. Теперь уже трудно отличить одно лето от другого – они слились в памяти; и в них всегда присутствует Дэвид: худой, нескладный, огненно-рыжий, веснушчатый, с носом-кнопкой и голубыми глазами; слышу его высокий голос, жалобный, когда он говорил, пронзительный – когда пел. Он был моложе меня на год или на два, но одного со мной роста, и это стирало разницу в возрасте. Наши старшие братья тоже дружили, однако их дружба была не столь тесной. Они были намного старше нас с Дэвидом и не состязались между собой столь открыто и упорно; не позволяли себе плакать в присутствии друг друга, что с нами еще случалось; им быстрее надоедала игра в крикет на заднем дворе, а для нас это было любимым развлечением; они не смеялись так истошно, как мы, над шутками, непонятными словами, разодетыми в пух и прах африканцами на улице, над собственными гримасами и ужимками.
Три или четыре года – а сколько увлечений было пережито! Мы разводили и гоняли почтовых голубей, и это было наше постоянное занятие, постоянный общий интерес. Но было и много чего другого. Каждое лето мы воровали в соседних садах фрукты – и это нас неизменно увлекало, – при том что наши родители постоянно приносили домой с рынка ящики винограда, слив, персиков, абрикосов, инжира, а в садах у нас росли раскидистые деревья и земля вокруг них была усеяна мелкими сладкими плодами, тем не менее мы отправлялись вечерами обирать деревья во всех садах нашего предместья. Мы пробирались по темным пыльным проулкам, где собирались кучками и болтали слуги-африканцы, пока не находили безлюдное местечко, тогда мы перелезали через кирпичные или железные ограды и ныряли под сень деревьев; как только открывалась дверь во двор, или загорался свет, или слышался крик, мы улепетывали, задыхаясь от волнения, по проулкам, пересекая освещенные асфальтированные улицы, неслись к пустырям за домами. Рубашки наши пузырились от добычи; если плоды были сочные, их мякоть текла по животу под ремень; если же жесткие и несъедобные, мы, оказавшись в безопасности, швырялись ими друг в друга или в уличные фонари или же отдавали их оборванцам-негритятам, которые вечно болтались поблизости.
Днем же, в каникулы и в выходные, мы охотились на ящериц в вельде, на мышей у сараев на заднем дворе; устраивали гонки на велосипедах или бегали наперегонки; мы натягивали проволоку и катались как по канатной дороге, уцепившись за насаженный на проволоку кусок трубы; часто, стащив с кухни лук, картофель, масло и сковородку, мы отправлялись в вельд жарить картошку на костре, сложенном из веток и сухой травы. У нас никогда не получалось румяных хрустящих ломтиков, всё слипалось в однородную массу, подгоревшую снаружи и сырую внутри, порой она была такая тошнотворная, что мы всю ее отдавали негритятам, которые неизменно крутились где-нибудь рядом. Какое бы уединенное место для костра мы ни выбрали, негритята всё равно нас находили; у них были огромные черные глаза, тощие ножки и такие заскорузлые ручонки, что они могли хватать картошку прямо с раскаленной сковороды. Мы воспринимали их присутствие как нечто само собой разумеющееся – они были для нас как камни, трава, колючки в вельде, как блестящие железные крыши вдалеке. По воскресеньям мы ходили на дневной сеанс в один из трех кинотеатров города, и когда свет гас, курили сигареты; мы непрерывно говорили о девчонках, но дальше слов дело не шло, разве что мы носились на велосипедах вокруг дома той, которая становилась объектом нашего особого восхищения; случалось, один из нас присоединялся к семейным увеселениям другого – это мог быть пикник у реки, поездка на целый день на ферму, посещение одной из шахт города.
У меня было собственное представление о семействе Паллингов: я считал их всех «типичными». Наверное, типичными они мне казались главным образом потому, что они были гоями, а мы евреями: это различие прямо или косвенно определяло все остальные. Дело было не только в том, что они отмечали Пасху и Рождество, а мы Пейсах и Йом Кипур. Мои родители говорили с акцентом, родители Паллинга – без. Мистер Паллинг служил управляющим в местном отделении строительной компании, у моего отца было свое дело. Родители Паллинга называли друг друга «мать» и «отец», мои – нет. Мистер Паллинг каждое воскресенье отправлялся в белой рубашке, белых фланелевых брюках и блейзере в местный клуб играть в кегли, мой отец туда не ходил никогда. В доме Паллингов всегда было чисто и прибрано, у нас – нет. Мои родители беспрестанно говорили о политике – местной, сионистской, о войне в Европе; родители Паллинга об этом вообще не говорили. В нашем доме всегда была куча книг и газет, и мы постоянно ходили в городскую библиотеку; в доме Паллингов печатных изданий не держали. Мы с братом хорошо учились в школе, мальчики Паллинг – плохо. Мы спорили с родителями, мальчики Паллинг – никогда.
Я не хотел жить без книг или плохо учиться, или бояться отца, но всё же в глубине души я завидовал Паллингам, завидовал потому, что считал их типичными, похожими на все семьи из книг, из фильмов, из рекламы в газете. Я завидовал им, потому что их положение казалось мне куда более надежным и безопасным. Мальчикам Паллинг не приходилось читать в газетах про уничтожение их соплеменников-евреев в Европе, не приходилось выслушивать антисемитских высказываний хамов-учителей или гадких насмешек соучеников на школьном дворе, на них не давил груз вины перед черными и сочувствия к ним, который, будучи евреями, несли мы; их не передергивало внутренне, когда их родители неправильно произносили английское слово.
До чего же просто, казалось мне, быть сыном мистера и миссис Паллинг – или быть мистером и миссис Паллинг! Мистер Паллинг называл по имени всех соседей и всех учителей школы; лоб у него был гладкий, без морщин, подбородок всегда чисто выбрит, восьмиугольные очки без оправы крепко сидели на маленьком курносом носу, выражение лица у него было невинное, даже туповатое, однако у вечно поджатых губ залегли жесткие складки. (Все говорили, что Дэвид копия отца, только рыжий.) У миссис Паллинг черты лица были более тонкие, чем у мужа: нос и рот более изящных очертаний, лоб шире, щеки чуть втянуты внутрь – как будто она глубоко задумалась. Для женщины она была высокой – с мужа ростом. Она тоже звала по имени всех соседок, по утрам пила с ними чай и курила, днем же обычно отдыхала на одной из кроватей в комнате мальчиков – курила, дремала или просто глядела в потолок. Они с мужем не только ходили в спортивный клуб, но еще были членами множества организаций – «Сынов Англии» (хотя оба родились в Южной Африке), Общественного комитета при методистской церкви (хотя в церковь ходили редко), «Ротари» и «Ротари-Анн»[1]. Они ходили на танцы, играли в карты, обнимались и называли друг друга «любимый» и «любимая», могли, вернувшись домой, пошутить, что у Джо, или у Бетти, или у Билла, или у Боба выпили лишнего, – мои родители никогда себя так не вели. Они были типичными, типичными, был убежден я, во всех отношениях, и я страстно завидовал покою и уверенности, которые, как мне казалось, давала им их типичность.
Однако зависть моя переросла в нечто иное, и случилось это, когда мы с Дэвидом играли в гараже Паллингов и случайно опрокинули коробку, где лежали перевязанные розовыми и голубыми ленточками пачки страстных писем – их мистер Паллинг писал двадцать лет назад девушке, на которой позже женился. Я успел прочитать три-четыре письма, когда Дэвид – он читал письмо из другой пачки, – застыдившись, выхватил их у меня и швырнул вместе с теми, что прочитал сам, обратно в коробку. Что он прочитал (и возвращался ли когда-нибудь к этой коробке), не знаю, но те письма, которые видел я, меня поразили, показались странными, чуть ли не безумными. В этих письмах мистер Паллинг неистовствовал, писал об отчаянии, о спасении и проклятии, о луне и звездах, о ее красоте, о том, что он ее недостоин; он льстил и унижался, он умолял, он хвастался, что есть и «другие», угрожал покончить с собой. И это писал мистер Паллинг миссис Паллинг! Да разве такое возможно? У меня уже сложилось представление о них, и иными я представить их не мог. Я был потрясен, ошеломлен – мне казалось: раз писал такое ей, значит, так можно полюбить кого угодно, где угодно. Разве это типично – писать женщине о ее груди и руках, о том, что ты готов пасть ниц к ее ногам, о том, что, если она не уступит, ты уйдешь к другим, разве типично говорить о той ночи, о ее голосе, о вашей любви и о слившихся воедино сердцах? И типично ли скрывать и сдерживать эту страсть под покровом условностей и приличий? Выходит, никто в этом мире не застрахован от опасностей, и риску подвергается каждый.
Но понял я, как повлияли на меня эти письма, только минут десять или двадцать спустя. Я пошел с Дэвидом в дом и, едва увидел его мать – ту самую, что получала эти письма и, должно быть, отвечала на них, – во рту у меня пересохло, дыхание перехватило. Я влюбился в нее. Это было последнее и самое страстное увлечение из всех, что я испытал за нашу дружбу с Дэвидом; и о нем он никогда не узнал.
Если бы пришлось прожить жизнь заново, многого я хотел бы избежать, в том числе и тупого, безнадежного вожделения, которое мучает тебя в отрочестве. Как и большинство мук, которые приходится претерпевать, когда оно проходит, о нем быстро забываешь. Лишь изредка во сне вспоминаешь его, вспоминаешь терзание, стыд, неведение; только во сне тебя так неумолимо влечет к развязке, которая до самого последнего момента покрыта тайной. Я любил миссис Паллинг, но не понимал, что значит это слово, и не мог сказать его даже себе, не то что кому-то другому; я ничего не мог поделать с любовью, которую испытывал, и мне оставалось только одно – смотреть на миссис Паллинг и делать это как можно чаще. Я мог только уговаривать Дэвида поиграть не у меня во дворе, а у него, поиграть не во дворе, а в доме, пойти к нему в комнату, где, как я знал, днем отдыхала его мать.
В комнате всегда – и зимой, и летом – было тепло, потому что в окна попадало предзакатное солнце. Желтые занавески были задернуты, и белые стены, черный туалетный столик, лоскутные покрывала на кроватях заливал ровный золотистый свет. Миссис Паллинг обычно лежала на дальней от окна кровати брата Дэвида; она никогда не раздевалась, только сбрасывала на пол туфли. На стуле у кровати стояла пепельница, рядом – сигареты и зажигалка. Одна рука покоилась вдоль тела, другую она обычно сгибала в локте; и дым от ее сигареты, у кончика синий, подымаясь тонкой струйкой к потолку, светлел и становился золотистым. Платье подчеркивало очертания ног. Я замирал у двери в эту комнату, где всегда было тепло и сухо, всеми чувствами стремился туда и боялся переступить порог, не мог сделать и шагу. Отрешенность – единственное слово, которым я могу обозначить то, что делало ее такой желанной для меня. Я боялся, что стоит мне пошевельнуться, заговорить, и я упаду или потеряю сознание.
Заговаривала она – иногда полусонно, иногда живо, и всегда дружелюбно, спрашивала, что нам нужно, где мы хотим играть. Поначалу меня огорчало то, что она разговаривает со мной точно так же, как и с другими друзьями Дэвида, позже я научился находить очарование даже в ее равнодушии. Я жаждал слова или жеста, которые раскрыли бы ее тайны, я знал наверняка: она сама и создала их, и, я был уверен, временами они так же неотступно занимали и ее воображение. Но стоило мне поймать любопытный взгляд ее светлых глаз, я стеснялся и смущался; одного такого взгляда бывало достаточно, чтобы я поспешил уйти из комнаты.
Теперь я ценил дружбу с Дэвидом именно за эти моменты, ни за что более. Все наши общие забавы казались мне теперь бессмысленными и скучными, они имели смысл лишь потому, что вели меня к женщине, которую я любил, или уводили от нее. Я смотрел на Дэвида сверху вниз, потому что он и не догадывался о том, что я чувствую; но, как ни странно, я не ревновал к мистеру Паллингу. Скорее, я сострадал ему, поскольку он некогда страдал так, как страдаю я; в то же время я был благодарен ему: ведь он показал мне, какие чувства можно испытывать к его жене. Ему я обязан тем, что мне открылось, – красота длинных ног, ее поражающая отрешенность. Ему же я обязан тем, что понял, почему внезапно – «как гром среди ясного неба», так все говорили – брак Паллингов распался.
Однажды, в середине школьного года, Дэвид, объявив мне, что они с братом на несколько недель уезжают к тете в Кейптаун, расплакался. Когда я рассказал об этом родителям, они странно переглянулись, иронично и понимающе, и сказали, что у мистера и миссис Паллинг «нелады» и ходить к ним домой не стоит – незачем путаться под ногами. Что за нелады, они не объяснили, но я вскоре и сам всё узнал. Мистер Паллинг совершенно неожиданно ушел из дома и поселился с какой-то африкандерской женщиной в бедном районе на другом конце города. Этот скандал обсуждался несколько недель, и мы постепенно узнали всё в подробностях. По-видимому, мистер Паллинг встречался с этой женщиной много месяцев, кое-кто говорил – много лет. Миссис Паллинг приняла это очень тяжело – отправила детей к сестре в Кейптаун, сама же осталась жить в доме одна. Она умоляла мужа вернуться, пыталась с ним встретиться, звонила ему, писала письма, но он был непреклонен и клялся, что не вернется никогда.
Мне казалось, что я – единственный в округе, кого не потрясло и не удивило такое развитие событий; я давно – с тех самых пор, как прочел в гараже письма, – знал, что такие вещи случаются, что случиться может что угодно и с кем угодно. Но я также был уверен, что никого в округе это событие не взволновало так глубоко, как меня. Каждое утро по дороге в школу, когда солнце еще пряталось за верхушками деревьев и крышами, я делал крюк, чтобы пройти мимо дома Паллингов; днем, возвращаясь из школы, когда солнце стояло высоко и его собственный жар плыл наверх, отражаясь от островерхих крыш и ровной дороги, я снова проходил мимо, уже медленнее. Я топтался у калитки, заглядывал в сад, по которому еще недавно гулял, в окна комнат, куда еще недавно заходил; на углу я останавливался и оглядывался назад, в надежде, что миссис Паллинг выйдет. Я представлял ее одну в доме, в спальне, представлял, как она говорит со мной (я никогда не беседовал с ней наедине – виделся с ней только в присутствии Дэвида), и, если на улице никого не было, возвращался назад и снова стоял у ее калитки.
Однажды я просто открыл ее. Во время наших с Дэвидом рейдов по чужим садам, даже если разъяренные владельцы ловили нас и отводили в участок, я не испытывал такого страха, как теперь, когда шел по узкой, посыпанной гравием дорожке сада. Мне казалось, что солнце следит за мной, дом ко мне прислушивается, тропинка готова на меня завопить. По дороге я твердил снова и снова вопрос, который был предлогом для встречи с миссис Паллинг: когда вернется Дэвид? Когда вернется Дэвид? Я поднялся на тенистую веранду и позвонил в дверь. Мои силы были на исходе.
Я услышал приглушенную трель звонка, затем раздались шаги в холле, я увидел за стеклянной дверью расплывчатый силуэт. Отступать было поздно. Дверь отворилась. Сантиметрах в пятнадцати от меня стоял мистер Паллинг. Он был босиком, в майке и брюках.
От изумления я не мог произнести ни слова и только молча на него пялился. То, что в будний день он дома, а не на работе, поразило меня не меньше, чем всё остальное. По-моему, он не сразу сообразил, кто я, но потом резко спросил, что мне нужно.
Я был настолько потрясен этой встречей, что заранее подготовленный вопрос вылетел из головы. И я спросил напрямик о женщине, которую пришел повидать.
– Где миссис Паллинг?
– Она уехала. И не вернется. Что тебя интересует? – Он смотрел на меня с раздражением, даже, как мне показалось, с угрозой. Я не успел ответить, как из глубины дома женский голос – но не голос миссис Паллинг – спросил, кто пришел.
– Приятель Дэвида, – ответил мистер Паллинг, не повернув головы. И глядя на меня в упор, добавил без тени дружелюбия: – Обожатель моей жены.
Жаркая волна стыда накрыла меня целиком, до кончиков пальцев. Они знали! Она знала и сказала ему! Я хотел крикнуть, что это неправда, но что-то меня сдержало.
– Вы тоже были когда-то ее поклонником, – услышал я собственный голос.
Он со всей силы ударил меня по щеке, но боли я не почувствовал. Я слышал, как он вопит, вяло увернулся от второго удара, развернулся и побежал по дорожке. Он нагнал меня, когда я пытался открыть калитку. Потряс меня за плечи и снова ударил; чуть не перекинул меня через ограду. Но он не мог вытрясти из меня мою благодарность ей, мой восторг от того, что в те дни моя тайна не была для нее тайной. Его ярость и злость подтверждали одно: всё, чему я начал учиться у нее, действительно стоит знать, и учиться этому можно хоть всю жизнь.
Перевод Веры Пророковой
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru
[1] «Ротари-Анн» – так называли жен членов клуба «Ротари»; до 1987 года им не разрешалось вступать в клуб.