[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ОКТЯБРЬ 2006 ТИШРЕЙ 5767 – 10 (174)
Улыбка минувшей эпохи
Вл. Алабай
Так повелось: все семьдесят лет советской власти, да и после ее крушения, широкая публика считала евреев злокозненными устроителями «великих потрясений» – безжалостными чекистами и куда как не романтичными комиссарами в пыльных шлемах. Глупо отрицать явное: и в ЧК евреи служили, и комиссарствовали. Было… Причины этого отвратительного явления кто только ни искал в обильно сдобренной кровью почве Истории – от Ивана Ильина и Розанова до Солженицына. В целом получалось, что – да, люди Малого народа кругом виноваты в несчастьях России. Иные искатели заглядывали поглубже: это евреи споили русский народ, а сами при этом не спились. Встречались и вовсе глубинные исследователи: евреи распяли Иисуса Христа, на них поэтому лежит вечное проклятье; поделом им.
Насчет Христа промолчу: тут дело веры, а не знания и разума. А вот что касается спаивания – возражу от души: споить мы русского человека не споили, зато достали его за «двести лет вместе» по полной программе. Евреи служили как бы раздражающим фактором общества, ферментом – и социальные притеснения, и погромы со стороны властей и коренного населения не заставляли себя ждать. Как говорил поэт Светлов, эта грустная улыбка минувшей эпохи: «Чем отличается еврей от рыбы? Тем, что рыбу не режут ножом».
Ну, вот мы и добрались до Михаила Аркадьевича Светлова.
Екатеринослав. 1917 год.
Его становление – как физическое, так и творческое (первое свое стихотворение он опубликовал в 1917 году) – пришлось на те смутные годы, которые принято именовать «революционный период». В феврале 17-го года прошлого века русский народ, разочарованный и измотанный двумя провальными войнами – с японцами, а затем с германцами, – поднялся против своего царя Николая Александровича Романова, по складу характера менее всего подходившего на роль самодержца и императора всея Руси. Воспользовавшись неустойчивостью новой государственной конструкции, немногим более полугода спустя большевики во главе с Ульяновым захватили власть в России. Популистские лозунги большевиков пришлись по вкусу простонародью, и евреям в том числе и не в последнюю очередь. При всей ностальгии изрядной части нынешней публики по «старым, добрым временам» не следует всё же забывать, что жизнь в предреволюционной царской России была далеко не сахарной и не медовой. Многомиллионный народ усилиями новых правителей оказался вовлеченным в кровавую неразбериху Гражданской войны, расколовшей нацию и страну и приведшей ее на грань катастрофы.
Эмоционально заряженная творческая интеллигенция приняла в этих кошмарных событиях самое деятельное участие. В советском искусстве вообще, а в русской поэзии в частности появилось множество этнических евреев – выходцев из черты оседлости и примыкавших к ней украинских и белорусских городов. Эти люди не скрывали своей национальной принадлежности, вряд ли кто-либо из них, подобно известному деятелю 60-х, сказал бы о себе: «Я не еврей, я по национальности русский интеллигент». Как это ни дико звучит, в те годы – от окончания Гражданской войны и почти до исхода десятилетия – принадлежность к еврейству не вызывала негативной реакции и почти не возбуждала проявлений антисемитизма. Дело тут, конечно, не во внезапной сердечной вспышке той самой пресловутой «любви» к евреям, а, скорее, в весомом присутствии потомков Авраама, Исаака и Яакова во властных и карательных структурах «пролетарского» государства. Евреи во всю писали русские стихи и прозу, ставили спектакли, снимали кино и сочиняли музыку. Это уже потом, во времена застоя, усердные национал-патриоты взялись подсчитывать, насколько густо евреи прослаивали русское искусство, какой процент они там составляли, по каким критериям оценивать причиненный ими ущерб и какому наказанию их подвергнуть. Веселое было времечко, ничего не скажешь…
Так или иначе, в 20-х годах сформировалась группа молодых стихотворцев, получившая название «комсомольские поэты». В их числе был и Михаил Светлов. Из всех он единственный, пожалуй, остался на слуху и в памяти современных людей – другие сохранились лишь на страницах литературных энциклопедий.
И. Уткин и М. Светлов. 1920-е годы.
Молодая кровопролитная власть имела склонность сваливать в кучу понятия и фигуры вовсе несопоставимые. Безликое «мы» вытесняло понемногу неповторимое «я». «Якать» – означало противопоставлять себя коллективу, а значит, и «коллективной» власти. И это прямиком вело на лагерные нары.
В отличие от прозы, терпящей с грехом пополам соавторство, поэзия не допускает «коммунального» зачатия. Поэт – он всегда один в поле воин; иное просто немыслимо. Что же такое, какой клей, помимо указующего перста большевистских идеологов, объединял «комсомольских поэтов» Михаила Светлова, Иосифа Уткина, Эдуарда Багрицкого, Павла Когана, Михаила Голодного, Александра Безыменского? Юный возраст? Членство в политической организации? Национальная принадлежность? Но были ведь и другие молодые поэты – «лица еврейской национальности»: Павел Антокольский, Семен Кирсанов, – никаким боком не примыкавшие к комсомольской группе.
Подразумевалось, очевидно, что «еврейских комсомольцев» и примкнувшего к ним Александра Жарова объединяла преданность режиму и горячее стремление ему служить; такое впечатление, во всяком случае, складывалось как бы само собою. К одному из «сочленов» это относилось несомненно – к вполне бездарному Александру Безыменскому, выступавшему, помимо сочинения пионерских и комсомольских маршей, в роли эксперта в ходе подготовки политических процессов против поэтов, писавших на языке идиш. Это на него, на Безыменского, в 60-х годах была сочинена эпиграмма:
– Волосы дыбом,
Зубы торчком, –
Старый м.дак
С комсомольским значком.
Но несправедливо и бессмысленно ставить в один ряд с Безыменским таких поэтов, как Багрицкий или Светлов.
Михаил Аркадьевич Шейнкман, пользовавшийся литературным псевдонимом Михаил Светлов, родился 4 июня 1903 года в Екатеринославе в бедной, почти нищей семье. О серьезной учебе нечего было и думать: мальчик сызмальства работает где и как придется – в фотографии, на товарной бирже на побегушках, в типографии. Копеечные заработки идут не на книжки и леденцы, а в семью – на картошку и селедку. Таких еврейских семей хоть пруд пруди в Екатеринославе… Нетрудно догадаться, что будущее перед подростком открывалось довольно-таки беспросветное, и политическое брожение, захватившее огромную страну, несло в себе проблеск бесшабашной надежды. Гражданская война, последовавшая за сокрушительными событиями 17-го года, стала для Светлова первой настоящей школой жизни.
Выигранные войны, какими бы тяжкими они ни были, оставляют в душах уцелевших участников незаживающий эйфорический рубец. И после Гражданской, и после Отечественной войн появились группы «военных поэтов», таких, как, во втором случае, Борис Слуцкий и, в меньшей степени, Александр Межиров с его знаменитым «Мы под Колпином скопом стоим, / Артиллерия бьет по своим…». Трудно прилепить к Межирову, сочинившему также и «Коммунисты, вперед!», ярлык с надписью «коммунистический поэт». Что угодно, только не это! «По своим артиллерия лупит, / Лес не рубят, а щепки летят» – едва ли эти строчки вписываются в слащавую картинку «светлого коммунистического завтра», тиражировавшуюся большевистскими идеологами с московской Старой площади.
Так и Светлову некстати была комсомольская бирка, прицепленная к нему мутным временем и подходившая ему, как корове седло. На Гражданской войне, «на той, – по словам Булата Окуджавы, – единственной Гражданской» оставил Светлов свою молодость, а с нею и свои надежды: «Мы ехали шагом, мы мчались в боях, / И “Яблочко”-песню держали в зубах». Не он один оставил – но был он одним из немногих, не кричавших потом во весь голос, что всё кругом хорошо и просто замечательно. Его простреленные надежды скончались от потери крови, а сам он продолжал жить в новой затвердевающей реальности, где нашлось место одной-единственной коллективной надежде: не угодить в тюрьму и выжить. Маска с идиотической победной улыбкой всемирного строителя коммунизма не приросла к лицу комсомольского поэта Светлова – он улыбался грустно и иронично, почти вызывающе на фоне всеобщего лицедейства. Эта улыбка, вместе с полусотней шутливых афоризмов, составляет память о нем, да еще три стихотворения: «Гренада», «Каховка» и «Итальянец». И этого немало.
Русская поэзия не вчера появилась на свет, хотя, не в обиду ей будь сказано, несколько поотстала в разграфленном по векам времени от западноевропейских трубадуров с миннезингерами, не говоря уже о китайцах и японцах с их раскосым взглядом на жизненные принципы. Оставим в стороне, в старине седой гусельные былины и песни дедушки Егора – и русская поэзия уместится между сомнительным Кантемиром и несомненным Дмитрием Приговым. Теплится вдали Василий Тредьяковский, блистают алмазные Грибоедов, Пушкин и Лермонтов, имена поэтов Серебряного века вырезаны на золотых скрижалях русской культуры. Сотни тысяч стихотворений, миллионы строк… Среди этого множества слова Светлова, сложенные в строчки, не горят яхонтами. И даже мнение великой Цветаевой, изложенное в письме великому Пастернаку, не исправляет положения: «Передай Светлову, что его “Гренада” – мой любимый, чуть не сказала мой лучший стих за все эти годы». В «эти годы» «Гренада» стала знаковым стихотворением, принесшим громкую славу автору. Но, как известно, мирская слава быстро проходит. Нынче на слуху у публики не испанская Гренада, а испанские Канары. Наверно, это и к лучшему…
В первом ряду: М. Светлов, М. Голодный, за
ними – А. Ясный и М. Гольберг. 1923 год.
Трудно было, взглянув на Светлова конца 50-х – начала 60-х, угадать в нем человека, опаленного боевыми страстями двух войн. Сутулый, ироничный и на первый взгляд застенчивый, Светлов, казалось, не был, подобно маршалу Буденному, «рожден для жизни конной». Тем не менее боевые навыки молодого Светлова проявились в отряде еврейской самообороны Екатеринослава, в самом начале Гражданской войны, когда город то и дело переходил из рук в руки и за евреями охотились все без исключения персонажи, участвовавшие в этом диком маскараде: от «белых» до «зеленых». Будущий Днепропетровск был разбит на секторы, каждый сектор патрулировался подразделением еврейской самообороны. То была опасная работа, требовавшая мужества. Сохранились свидетельства о том, что в самообороне участвовали, вместе со Светловым, еще два молодых писателя: поэт Михаил Голодный (Эпштейн) и еврейский поэт Перец Маркиш. Входил в состав отряда самообороны и Менахем-Мендл Шнеерсон – будущий Любавичский Ребе. Принимая в 1972 году у себя в Бруклине невестку Маркиша – жену его младшего сына-«отказника», удерживаемого советскими властями в Москве от репатриации в Израиль, Ребе в разговоре с ней вспомнил об этом эпизоде своей жизни.
Трудно предположить, что Михаил Светлов – юный боевик еврейской самообороны, участие в которой являлось делом добровольным, – был чужд национальной жизни. Сионистские настроения в среде еврейской молодежи были тогда достаточно сильны – как, впрочем, и бундовские. Мы не знаем, какому направлению отдавал предпочтение Светлов, – впоследствии он на этот предмет не высказывался, к занятиям общественной деятельностью не склонялся и свои политические пристрастия держал при себе. Лишь однажды был он привлечен в качестве народного заседателя к судебному процессу. Судили насильника-санитара, употребившего для достижения своей цели наркоз. Светлов задал подсудимому уточняющий вопрос: «Какой наркоз? Общий или местный?» С тех пор знаменитого комсомольского поэта на судебные разбирательства больше не приглашали.
Да и с членством в комсомоле не всё так ясно, как казалось бы. По утверждению одного из исследователей, Светлов был исключен из комсомола. За что? За недостаточную активность? За соленую шутку? За неуплату членских взносов? Неизвестно. Зато известно, что прославленный поэт так никогда и не вступил в Коммунистическую партию – а это было как бы правилом игры тех времен, игры в одни ворота.
Правил было немало, и все они были неписаные, но зато действенные. Эти жесткие житейские правила не имели ничего общего с красивыми статьями Конституции, гарантировавшими гражданам счастье и свободу – всем поровну. Вряд ли нашелся бы в СССР хоть один человек, принимавший всерьез торжественные обещания Конституции, этот документ играл роль фигового листка, прикрывавшего срамное место Империи. С ним хотелось поступить так, как поступил платоновский матрос с требованием на выдачу подводных лодок, предъявленным героем «Сокровенного человека» Фомой Пуховым в городе Ростове-на-Дону: плюнуть на оборотную сторону бумажки и прилепить ее к ближайшему забору; пусть висит… Верил ли Михаил Светлов большевикам с их посулами? Верил, можно предположить, но – с оглядкой. И до поры до времени.
С чего, спрашивается, пьет русский человек, включая еврея? От радости он пьет. Или же от горя.
Кто-кто – но Светлов пил не от радости. И шутил куда как невесело.
Смех в СССР был делом нешуточным. Следовало точно знать, над чем можно смеяться, по какой причине, сколько и как. Смеяться над дядюшкой Сэмом и американским империализмом было не только можно, но и желательно. Смеяться над советской властью – «Софьей Власьевной» – было категорически запрещено, пренебрегшего запретом ждали большие неприятности, вплоть до посадки в тюрьму или в сумасшедший дом. Смеяться над государственной безопасностью – «Галиной Борисовной» – и ее присными никому и в голову не могло прийти: голова-то даже у советского человека, самого продвинутого на всей планете, была всё же одна… Смеяться над мелкими чиновниками дозволялось, но в меру и не громко. В первом варианте сценария знаменитой кинокомедии «Карнавальная ночь» Бориса Ласкина и Владимира Полякова объектом шуток выступал советский начальник средней руки. Цензура такой смелый замах «зарубила» на корню, и Игорь Ильинский сыграл простофилю Огурцова – безобидного директора Дома культуры.
Смеяться было опасно, иногда смертельно опасно, – но это вовсе не означало, что советские люди смеялись только хором, по знаку партийного дирижера. Народ жил одновременно в двух параллельных мирах, соединенных друг с другом узкой калиткой; то, что можно было обсуждать и над чем можно было потешаться дома, в кругу верных близких людей, совершенно исключалось на публике, «с трибуны». И такая раздвоенность, как это ни парадоксально, казалась естественной: она въелась в поры души, к ней привыкли.
Михаил Светлов не был исключением из правил. Его «крылатые слова», нелицеприятные для властей, разлетались по империи. Вместе с тем он не был диссидентом, не появлялся в «самиздате» и не собирался выходить на Красную площадь с антисоветскими лозунгами. Он существовал как бы на стыке этих самых параллельных – советско-антисоветских – миров. Он охотно общался с остатками старой литературной богемы, – но, оставаясь официально признанным заслуженным советским поэтом, не относился безоговорочно к ее кругу. Он однозначно не шел с большевиками, а, как известно, «тот, кто сегодня идет не с нами, – тот против нас» (Вл. Маяковский). Советская власть почему-то решила не сажать его в тюрьму; возможно, она махнула на него рукой. Более того: Светлову доверили «подковывать молодежь», он вел поэтический семинар в Литературном институте, и семинар этот был наиболее посещаемым и любимым студентами. Другим меньше повезло: автор всесоюзного шлягера «Песня о тачанке» (1936) харьковчанин Михаил Рудерман канул в литературное небытие еще при жизни и пребывал в нем до самого своего конца в 1984 году. Не помогла этому тихому еврею и сочиненная уже после Отечественной войны «Пионерская тачанка»: интерес к его творчеству ограничился лишь той, первой «Тачанкой», тоже, к слову, не вполне прозрачной.
– Эх, тачанка-киевлянка, –
писал Рудерман, –
Наша гордость и краса.
Комсомольская тачанка,
Все четыре колеса!
Уж если тачанка и представляла собою чью-либо гордость и красу, то это относилось не к комсомольцам и не к большевикам, а только и лишь к Нестору Ивановичу Махно, в чьей армии появилась на свет эта «крестьянская танкетка» – узкая телега с установленным в задке пулеметом. Она наводила страх и на Буденного, и на Шкуро с Мамонтовым, – но Рудерман, скорее всего, об этом и не догадывался. Позднейшие прорывы танковых клиньев напоминают кое в чем тактику тачаночных атак: сотни и сотни телег появлялись внезапно и одновременно из крестьянских овинов и мчались вперед, сея панику и ужас. Скорость их передвижения и маневренность была, по тем временам, уму непостижима…
Светлов, разумеется, был знаком с Рудерманом; «Тачанка» не уступала в популярности «Каховке». Обе эти песни являлись, в определенной степени, логотипом предвоенной эпохи. Светлов, с его общительным и открытым характером, был знаком с сотнями людей, а его знали тысячи, читали – миллионы. Его «хохмы» переходили из уст в уста, как жемчужины истинного фольклора. Нет смысла повторяться и приводить здесь светловские горьковатые шутки, растиражированные всеми доступными способами и получившие широчайшую известность. Как, впрочем, и многочисленные, граничащие с анекдотом истории о самом Михаиле Светлове, о его бесподобном острословии, о его преданной любви к национальной забаве – расцвеченному бодрящими душу напитками столу. Перефразируя известное изречение, можно сказать о нем: «Он был самым знаменитым из скромников, самым скромным из знаменитых».
И всё же нельзя обойти светловские истории стороной. Расскажу о двух из них; одной я был свидетелем, другая малоизвестна.
Собралось в самом конце 50-х, в частном доме, литературное застолье, украшенное звездами первой величины. Провозглашали тосты, пили за присутствующих, придерживаясь по традиции табели о рангах – несмотря на непринужденность обстановки. Пили по очереди за Бориса Лавренева, за Всеволода Иванова, за Петра Чагина, за Вильгельма Левика, за Евгения Пермяка, за многих других. Светлов сидел, посвечивая своей удивительной улыбкой – наполовину смущенной, наполовину торжествующей; о нем почему-то забыли, обошли тостом. В конце концов Михаил Аркадьевич встал, покачивая рюмку в руке.
– Я хочу выпить, – сказал Светлов, – за самого замечательного писателя за этим столом. За честнейшего человека. За красавца мужчину. За выдающегося семьянина. – Все напряженно молчали, примериваясь к тосту: чье имя назовет Светлов? – Я хочу выпить за себя!
Другая история. Светлов на писательском крымском курорте Коктебель сильно поиздержался – иными словами, остался без гроша. Просить деньги в долг у братьев-писателей представлялось нелегкой задачей и неприятной. Ситуация обострялась тем, что хочешь не хочешь предстояло возвращение домой, а билета не было, и не было денег, чтобы его купить. Светлов оказался в отчаянном положении. Тогда, наскребя мелочь по карманам, он отправился на почту – посылать телеграмму в Москву, Хесину.
Хесин, еврей с отзывчивым сердцем, директорствовал в Литературном фонде; туда, в Литфонд, стекались писательские гонорары со всего Союза – за исполнение песен по радио, за театральные спектакли. Эта организация, основанная литераторами еще в царские времена, работала весьма налаженно и эффективно. Хесин своей властью мог ссудить членов Литфонда какой-никакой суммой денег в счет будущих доходов. Мог ссудить, а мог и не ссудить.
На телеграфном бланке Светлов написал всего две строчки, но зато какие!
– Мир без денег тесен.
Хоб рахмунес, Хесин!
В ответ на этот тактичный вопль о помощи в Коктебель из Литфонда немедленно пришел телеграфный денежный перевод. Еврейская солидарность проявилась во всей красе.
М. Светлов. 1954 год.
Каждая эпоха, помимо общего соединительного ствола, обладает уникальными, неповторяющимися чертами. Литературная атмосфера, писательский быт, начиная с послевоенных лет и вплоть до распада СССР, составляли часть этих неприметных на первый взгляд черт. Там было многое намешано, в этом сюрреалистическом коктейле: вера и неверие, показной советизм и скрытый антисоветизм, богатство и нищенство, чугунная цензура, позорная «самоцензура» и праздничная свобода слова в рукописном «самиздате». Был даже вовсе зазеркальный и подлежащий вымарке «неконтролируемый подтекст» и, соответственно, квалифицированные специалисты по этому взрывчатому подтексту, в просторечье именуемому «фига в кармане».
Нынче на дворе иная эпоха, с иными литературными чертами, иными повадками.
Вряд ли Михаил Светлов нашел бы в ней для себя свободное местечко.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru