[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ СЕНТЯБРЬ 2006 ЭЛУЛ 5766 – 9 (173)
ЧЕСЛАВАС
Григорий Канович
Как только в окрестностях Юодгиряй утихла бомбежка и небеса над хутором Ломсаргиса, изнасилованные немецкими «мессершмитами», от края до края затянуло теплым войлоком летних, грозовых облаков, воспрявший духом Чеславас, не уповая на милость Г-спода, управляющего всеми засухами и всеми ливнями, запряг в новую, незадолго до войны купленную телегу свою любимую вороную лошадь и с чувством победителя, вновь обретшего право на землю, отнятую Советами Б-г весть за какие грехи, отправился на свой луг, чтобы загодя свезти под надежную крышу сеновала драгоценное, уже подсохшее на щедром июньском солнцепеке добро. С той далекой поры, когда отец-батрак впервые взял его, мальца, на косовицу, Чеславасу навсегда врезалось в память это удивительное, пьянящее благовоние, исходившее от сохнущего сена и чем-то напоминавшее густой и устойчивый запах крепкой домашней наливки, настоянной на смеси из семи луговых трав и семи цветов. Ему уже тогда доставляло удовольствие следить за хитроумными передвижениями жучков, изгнанных с обжитых мест и лишившихся из-за косьбы своих сокровенных стежек, тайных ущельиц и укрытий; нравилось часами наблюдать за бесконечными цирковыми прыжками отважных кузнечиков и слушать усыпляющее жужжанье пчел, собиравших до позднего вечера с каждого лютика и с каждой ромашки свою сладостную дань.
То же самое наслаждение испытывал он и после, когда каждое лето батрачил на крепких хозяев и когда решился взять в жены перезрелую Пране, которая была старше его на пять лет, и получил от ее богатых родителей в приданое десять с лишним гектаров заболоченного счастья.
Еще до того, как немцы напали на русских, Чеславас, выпрягал, бывало, свою любимицу, отпускал ее на волю, а сам, расстегнув на штанах толстый сыромятный ремень с медной пряжкой и распластав, как крылья, тяжелые батрацкие руки, укладывался на поверженное сено и под ржание лошадей, под пересвисты птиц и под колыбельные рулады пчел засыпал со счастливой, детской улыбкой на запекшихся губах. Тут ему, сделавшему плодородной свою землю и холившему ее, словно подкидыша, снились лучшие сны в жизни. В его полевых, как он их ласково называл, безмятежных и скоротечных снах кроме него самого людей никогда не было – не было ни стареющей быстрей, чем он, Пране, ни ее племянника Тадаса Тарайлы, время от времени гостившего в их усадьбе исключительно из-за славившегося на всю Литву меда Ломсаргиса, ни тихони Элишевы, посланной ему Самим еврейским Б-гом в безвозмездную помощь; он и сам в них частенько отсутствовал, зато в этих странных и завораживающих сновидениях он никогда не чувствовал себя, как с людьми – отверженным и одиноким: гордые и печальные лошади, ничего не требуя взамен, понимали его и утешали; вспугнутые красавицы куропатки, взлетая из гнезд, дружески махали ему крыльями с вышины; нездешние дивные цветы нашептывали то, чего он за всю свою жизнь не удостоился услышать ни от ксендза-настоятеля, ни от женщины; шнырявшие нищенки-мыши, то и дело торкавшиеся в его бока, жаловались на свою горькую долю и напоминали ему о его невеселом батрацком прошлом. Ломсаргису было с ними хорошо и покойно, он как бы и сам был из их породы, такая же Г-сподня тварь, только, может, не лучше их и не хуже. Он мог с ними обо всем договориться без слов – жестом или взглядом, вздохом или стоном. Может, поэтому Чеславас всегда гневался на тех, кто его будил и разлучал с ними. Чаще всего за побудки доставалось его жене – Пране, которая всегда пополудни, посередине какого-нибудь захватывающего и неповторимого сна, приносила на луг крынку топленого молока и сваренные вкрутую яйца или завернутый в холстину нарезанный аккуратными ломтиками пахучий ржаной хлеб с такими же аккуратно нарезанными кружками домашней колбасы и громко окликала его.
Ломсаргис просыпался, таращил на нее свои лошадиные, коричневые глаза и спросонья принимался честить свою благоверную почем зря.
– Что же это тебе такое завлекательное снится, что тебя будить нельзя? – упрекала его обиженная Пране. – Небось, греховодничаешь во сне.
– Греховодничаю, греховодничаю, Прануте. Любовниц-то у меня не счесть. Пчелы и куропатки, кузнечики и кобылицы, – отшучивался Чеславас. – Они меня любят, и я им плачу той же монетой.
Пране не верила ни одному его слову, считала, что за всеми своими шутками-прибаутками он пытается скрыть от нее правду: мужчина в самом соку, а ему, видите ли, какая-то чепуха снится. Брехня, и только! Она ревновала его ко всему – к пчелам и к птицам, к лошадям и к разведенным в пруду лупоглазым карпам – их-то всех он и взаправду любит, ради них, а не ради нее живет на белом свете, и, может, только одному Всевышнему известно, кто для него дороже: человек или скотина, лошадь или законная жена, на которую он как оглашенный орет, вместо того чтобы поклониться ей в ноги за всё, что он, голодранец, имеет. В душе она без всякого снисхождения распекала и кляла Чеславаса, но на деле прощала ему и необузданную грубость и всплески жгучего гнева, объясняя их тем, что так и не родила ему ни дочери, ни сына. Будь у них дети, он не убегал бы от нее на луг к лошадям и куропаткам, и снов про пчелок и цветочки не видел бы, лежал бы себе в избе под байковым одеялом на дубовой, сработанной деревенским столяром кровати и храпел бы, как паровоз. Всему виной эта проклятая бездетность. Чего только Пране ни делала, чтобы забеременеть, – и кучу денег на докторов тратила; и к знаменитой знахарке в Шяуляй ездила; и, упав в костеле перед алтарем на колени, неистово, до изнеможения молилась перед образом святой Богородицы Марии; и какие-то чудодейственные, помогающие зачатию отвары тайком от мужа пила. Но ее лоно по-прежнему не плодоносило, как выжженный солнцем и заросший репейником пустырь за хутором, а годы шли и шли, и надежда на то, что она подарит Чеславасу наследника, которому можно и должно передать всё нажитое – усадьбу, землю, конюшню, коровники, ригу, – чахла вместе с ней.
Когда Пране хворала, снедь на луг приносила Элишева, которая его не будила, садилась в сторонке и спокойно, созерцая окрестные красоты, ждала, пока Чеславас проснется.
Ломсаргис мог и сегодня, после недавней бомбежки, без опаски прикорнуть на лугу, но делать этого не стал не потому, что медленно и неотвратимо надвигалась гроза, а потому что голова была вся исколота этими колючками-мыслями, которые не выдерешь и не растопчешь. Он думал не о переменчивости погоды, даже не о благословенном сене, а о тех, кто тревожил его больше всего – о хворой Пране, оставленной на попечение престарелых родственников в Занеманье, и об Элишеве, для которой наступившие перемены могли обернуться неминуемой гибелью. Еще до войны скрывавшийся от Советов Тадас Тарайла дал ему прочесть напечатанную в соседней Германии листовку со страстным обращением к братьям – честным и любящим родину литовцам, которые, когда Литву освободят немцы, должны «каленым железом выжечь всё большевистское и жидовское отродье и раз и навсегда избавить страну от этой нечисти». С первого дня, когда в равнодушном к земным переменам литовском небе появились немецкие бомбовозы, Чеславас каждый Б-жий день с пристрастием и боязнью спрашивал себя, куда девать поселившуюся на хуторе еврейку? Нарвется на кого-нибудь из этих ретивых «чистильщиков Литвы», и они в два счета прикончат ее. Пране же литовка, ее не за что преследовать, понежится у дяди на старой, еще царских времен, софе, отряхнет с себя все страхи, поправит пошатнувшееся здоровье, а через недельку он за ней приедет и заберет к себе в Юодгиряй, а вот что делать с трефной Элишевой? Он, Ломсаргис, рядовой литовец, любящий свою родину, никак не может взять в толк, кому и ради чего понадобилось в Литве выжечь каленым железом всех евреев – ведь все поголовно никогда не бывают виноваты или правы. Разве оттого, что кого-то выжгут, испепелят, Литва станет сильнее и богаче? Что к ее чести и славе прибавится, если какой-нибудь мерзавец ни за что ни про что зарежет Элишеву или разрядит в нее обойму? Разве смерть ни в чем не повинной еврейки осчастливит хоть одного литовца? И как связать то, что написано в этой кочующей из рук в руки Тарайловой листовке, с тем, что написано в требнике, или с тем, что он, богобоязненный Чеславас Ломсаргис, каждое воскресенье слышит в костеле от ксендза-настоятеля Повилайтиса. Господь, кажется, никому не заповедал изводить целые племена. Недаром Он заповедал рабам Своим: «Не убий». Но мало ли чего Он им наговорил сгоряча. Рабы на то и рабы, чтобы Его, Недосягаемого, не слушать и делать так, как велит какой-нибудь объявившийся под боком головорез.
Мысль Чеславаса петляла, как застигнутый гончими зверек, пока он не ухватился за единственную возможность хоть как-то оградить свою батрачку и, может быть, самого себя от подстерегающего их несчастья – попытаться переманить ее из племени преследуемых в племя, преследованию уже не подлежащих. Он и раньше, на тот случай, если Гитлер одержит верх над Сталиным, об этом всерьез подумывал, но не верил, что удастся привести Элишеву в свой стан. Ведь раньше перед ней, как маяк перед терпящим бедствие кораблем маячили оливковые рощи Палестины и холмы Иерусалима, и склонять ее на свою сторону не имело никакого смысла. Но то было до войны, до беспорядочного отступления Красной Армии и до этих духоподъемных, попахивающих скорым кровопролитием листовок, заблаговременно отпечатанных в берлинских или тильзитских типографиях.
Можно было, конечно, всё решить без всяких головоломок – не мешкая, спровадить Элишеву в Мишкине, к отцу Гедалье Банквечеру и сестре Рейзл: пусть-де заботятся о ней родичи и ее ухажер – могильщик Яаков. Но что-то удерживало Ломсаргиса от этого шага, сковывало его действия, подтачивало его решимость. Он и сам не мог объяснить, что двигало его чувствами, которые наслаивались одно на другое, враждовали друг с другом в его смятенной душе. Они нет-нет да нашептывали ему: пока не выгоняй Элишеву, не отправляй ее к родителю и сестре, таким же беззащитным, как и она, оставь на хуторе, спрячь от злых глаз. Что это было – корысть, привязанность, а может, тайное и греховное влечение? Ломсаргис и в самом деле уже не представлял себе свою жизнь на хуторе без нее – выйдет поутру на подворье, оглянется вокруг, а Элишевы-Эленуте и след простыл, не слышно ее голоса, рыжие волосы не пламенеют на ветру, в загорелых, поросших нежным пушком руках не позванивают пустые ведра.
О том, как уберечь Элишеву от «выжигателей» и «чистильщиков», Чеславас думал беспрестанно.
Думал он о ней и на скошенном пахнущем дурманящими пряностями лугу, бережно поддевая вилами сено и укладывая его, как живое существо, в телегу. Облака опускались всё ниже и ниже, где-то за лугом, на горизонте они уже сливались с купами деревьев, с их величавыми кронами. Лошадь то и дело поднимала вверх голову и тревожно оглядывала потучневшее от влаги небо, которое вот-вот должно было разрешиться от бремени и пролиться первым ливнем на израненную бомбами землю. Не дожидаясь Элишевы с полдником, Ломсаргис забрался на облучок и ласково, почти по-родственному попросил свою вороную, у которой даже имя было христианское, женское – Стасе, Стасите, Станислава, – чтобы та тронулась в путь. По его тону Стасите понимала, как и куда ей двигаться, трусцой или рысью, на хутор или в Мишкине; она быстро улавливала его настроение, без труда определяла, когда он трезвый, а когда под хмельком; порой, незваная, подходила к нему, приунывшему или издерганному, и, как баба, тыкалась мордой в хозяйскую грудь. Он жалел ее и запрягал только по престольным праздникам, когда отправлялся на молебен в местечко или когда наступала сенокосная пора и жатва.
– Что ты к ней так привязался? – как-то поинтересовалась Пране, никогда не одобрявшая его любви к кому-нибудь кроме себя и страдавшая не только от почечной болезни, но и от избытка никчемных вопросов в крови.
– Я учусь у нее.
– Чему же, если не секрет, учишься? По-моему, это она у тебя должна учиться.
– Учусь у нее быть человеком. От кого, по-твоему, вся скверна на земле пошла? От лошадей и от коров, от овец и от пернатых? От нас, от разумных двуногих тварей. Лошадь против лошади никогда войной не пойдет, если ее к тому возница не принудит; заяц от зависти не ославит овцу за то, что у него нет такой пышной шубы и что в отличие от нее его, беднягу, греет не каракуль, а ноги; воробей во всех смертных грехах не обвинит соловья только за то, что тот поет, а он – чирикает… А люди? Люди, Прануте, друг другу за клочок пахотной земли глотку перегрызут, ни за что ни про что на ближнего хулу возведут и донесут куда следует, чтобы только себя выгородить.
Пране не возражала, слушала и гадала, где и у кого он набрался таких премудростей, от которых у нее всякий раз начиналась неприличная зевота.
Когда до усадьбы было рукой подать и за придорожными деревьями уже можно было разглядеть как будто тушью нарисованный конек на крыше, с ближнего облака на гриву Стасите упали первые ядреные капли.
– Скорей, Стасите! Скорей! – взмолился Ломсаргис.
Лошадь понятливо заржала и перешла с ленивой трусцы на рысь, и вскоре взгляд Ломсаргиса выхватил в заштрихованном каплями просторе свою избу-пятистенку и босую Элишеву, которая сломя голову бросилась с крылечка к сеновалу, чтобы настежь распахнуть перед Стасите и Чеславасом двери.
Гроза словно дожидалась, когда телега вкатит на сеновал, и, дождавшись, ударила по хутору наотмашь.
– Успели, слава Б-гу, успели, – ликовал Чеславас. – Спасибо, Стасите, спасибо, Эленуте!
Лошадь замахала головой, а непривычно молчаливая и печальная Элишева принялась помогать ему выгружать телегу, доверху набитую сеном.
– Что, это ты, милая, вдруг нос повесила? – уже в избе за накрытым столом спросил Ломсаргис, озадаченный ее видом. – Тебя словно подменили, – продолжал он, не притрагиваясь к еде. – Что-то стряслось, пока меня не было?
– Ничего.
– Так-таки ничего?
Она не ответила, сидела напротив Ломсаргиса, понурив голову и стыдясь своего вранья.
– И всё-таки? – Чеславас глядел на нее в упор и ждал прямого и честного ответа.
– Я решила отсюда уйти.
– Куда?
– К отцу, к сестре. Б-г меня не простит, если я тут останусь. Не простит, если я в эти дни не буду с ними, – повторила она, обращаясь одновременно и к Ломсаргису, и к Всевышнему.
За окном куролесила июньская гроза. Молнии огненными плетьми хлестали крышу избы, раскаты грома сотрясали ее стены, ливень поработил весь яблоневый сад и безнаказанно бесчинствовал в ветвях старых вязов, украшавших усадьбу.
– А ты, Эленуте, уверена, что у них там всё в порядке? – процедил Ломсаргис. – Может, сначала стоит мне туда подъехать и как следует всё разузнать, осмотреться. Из нашей глухомани, если что-то и видно, так это только пуща да соседнее болото с куликами. Сама знаешь, какие для вашего брата наступили времена. Не очень-то разгуляешься. А мне как раз нужно к ксендзу-настоятелю заскочить – есть одно важное дельце, которое я не хотел бы откладывать… Ты можешь на меня сердиться, не сердиться, но я тебя одну в Мишкине ни за что не пущу. И не пытайся обвести меня вокруг пальца. Не послушаешься – привяжу, как строптивую телицу, веревкой к частоколу.
Он улыбнулся, но улыбка у него получилась вымученной и кривой, хмурое лицо исказила уродливая гримаса, а голубые, настороженные глаза недобро сверкнули из-под рыжих, мохнатых бровей, сходившихся на переносице.
– Когда приеду, всё расскажу тебе без утайки – и про отца, и про сестренку, и даже про твоего ухажера Яакова, – сказал Чеславас и принялся шумно хлебать остывший свекольник.
– Может, подогреть?
– Не надо. И так сойдет.
Он опорожнил миску, с аппетитом навернул свое любимое блюдо – свиные ножки и, грузно встав из-за стола, неожиданно промолвил:
– Ты, Эленуте, креститься умеешь?
– Нет, – испуганно выдохнула она.
– Сейчас я тебе покажу, как это делается, – прогудел Чеславас и несколько раз неторопливо перекрестился. – Теперь ты попробуй. Смелей, смелей!
Элишева заморгала, зашмыгала носом, на глаза у нее вдруг навернулись слезы.
– Не робей! Попробуй! От этого еще никто не помер, – подбадривал ее Ломсаргис. – Показываю еще раз. Всё очень просто: складываешь на правой руке в щепотку три пальца – большой, указательный и средний и начинаешь со лба, потом переходишь на пупок, потом на левое плечо, потом – на правое…
– Нет, нет… Не хочу, не могу…
И Элишева расплакалась.
– Ну чего ты? Чего? Тебя же не четвертовать собираются. Если хочешь в эти сумасшедшие времена выжить, выкинь из головы все эти «не могу». Я понимаю, это не твоя вера, может, ты вообще ни в какого бога не веришь, но у тебя на сегодняшний день другого выхода нет. Ведь человек верит, пока он жив, а не наоборот – жив, пока верит. Как ни крути, жизнь, как бы это сказать, важнее веры, нашей ли, вашей ли. Хорошо еще, что ты на еврейку не похожа – нос не с горбиночкой, а картошечкой, волосы не дегтем крашены, а в рыжину да говоришь ты по-нашему бойчее, чем мы сами. Если завтра не будет лить, я отправлюсь в Мишкине и зайду к твоим на Рыбацкую…
Элишева с ужасом слушала Ломсаргиса, не перечила, хотя ее и раздражали и его благонамеренность, и поучения. Что за жизнь без веры? Веру, как и кожу, не меняют.
Назавтра, к радости Ломсаргиса, небеса успокоились; солнце обрело свою прежнюю мощь, и свет его понемногу возвращал всё на круги своя – в саду распрямились униженные грозой яблони, очухались от глубокого обморока старые вязы, почистили перья взъерошенные птицы, попрятавшиеся было от громов и молний в свои уютные гнезда.
Взбодрился и Чеславас, который стал собираться в дорогу. Он надел выглаженную пиджачную пару, сшитую искусным Гедалье Банквечером, обулся в начищенные до блеска хромовые сапоги, покрутился перед зеркалом, причесал непокорную чуприну и, довольный собой, кликнул хлопотавшую в сенях Элишеву, которая на все его приготовления смотрела с каким-то трудно объяснимым предубеждением, ибо никак не могла уразуметь, почему он с такой поспешностью отправляется в Мишкине, а не в Занеманье, к больной Пране, о которой он за эти дни ни разу не вспомнил, словно ее и на свете не существовало.
– Вечером буду обратно, – заверил он Элишеву. – А ты не зевай, смотри в оба. По округе всякие типы и типчики шатаются.
– Хорошо, – кивнула Элишева.
– Чтобы с тобой ничего не случилось, я решил перед поездкой приставить к тебе охранника.
– Охранника?
Чеславас полез во внутренний карман почти неношеного выходного пиджака и своей тяжелой, как железное било, рукой извлек оттуда серебряный нательный крестик с цепочкой.
– Носи его, пожалуйста, и ни в коем случае не снимай. Даже спи с ним. Я его когда-то, лет двадцать тому назад, в священном месте – в Калварии – моей Прануте купил. Он из чистого серебра. Ей он, к сожалению, счастья не принес. Может, тебе принесет.
Ломсаргис подошел к ошеломленной Элишеве и медленно обвил ее шею скользкой, как змейка, цепочкой.
– А теперь подойди к зеркалу и посмотри на себя. По-моему, этот крестик тебе к лицу. Ей-богу, к лицу! Теперь ты уж точно вылитая литовочка!
Но Элишева не шелохнулась. Казалось, она вросла в половицы – если попытается сделать хоть маленький шажок к старому, с облупившейся амальгамой зеркалу в массивной дубовой раме, оторвать от досок ноги, то лишится их и навсегда останется калекой.
Ломсаргис мягко, ненавязчиво старался убедить ее в том, что он преследует одну благую цель – оградить ее и себя от большой беды, но его доводы, видно, не столько утешили, сколько еще больше растравили ее душу…
– Когда всё изменится, и мы, бог даст, заживем без немцев и без русских, – не унимался он, – ты сможешь снова стать такой, какой была прежде, и, может, даже исполнишь свою мечту – распрощаешься с Литвой. А пока… Пока хочешь не хочешь придется забыть не только про Палестину, но и про свое имя и фамилию. Заруби себе на носу: с сегодняшнего дня ты больше не Элишева Банквечер, а потерявшая в поезде все свои документы Эленуте Рамашаускайте из Дарбенай, моя племянница, дочь моего сводного брата Доминикаса Рамашаускаса, сосланного в июне прошлого года в Сибирь. Кто бы на хутор ни пришел, с кем бы ты в поле или в перелеске ни встретилась, заруби себе на носу: ты – не еврейка, ты – католичка Эленуте Рамашаускайте.
Он вышел во двор, по-медвежьи зашагал к конюшне, вывел оттуда отдохнувшую Стасите, запряг ее в бричку, черневшую без дела под деревянным навесом (в ней, а не в телеге он по престольным праздникам и по особо важным дням всегда отправлялся в Мишкине или в уездный город Шяуляй) и, проезжая мимо родных окон, громко, помолодевшим голосом выкрикнул:
– Жди меня, Рамашаускайте!
Он надеялся, что Элишева помашет бричке рукой, как это издавна водилось в Юодгиряй, но на сей раз ситцевая занавеска на окне даже не колыхнулась.
Как только скрип колес замолк, Элишева сняла крестик и положила на ладонь, как бы взвешивая свой талисман и прикидывая, куда бы его спрятать так, чтобы при первой же надобности быстро надеть. Не найдя ничего лучшего, она решила намотать его на связку ключей, с которой никогда не расставалась. Весь день она носила ее с собой, ходила с ней в коровник, в конюшню, в погреб и изощряла свой слух долетавшими до нее звуками, предвещавшими негаданную опасность. Услышав лай Рекса, громыханье проезжающей по проселку машины или истошное карканье вспугнутых кем-то ворон, Эленуте съеживалась и тут же надевала на шею Пранин крестик.
Стараясь скоротать время до вечера, когда обещал вернуться Чеславас, Элишева хваталась за любую работу – подметала двор, чистила курятник, дольше, чем обычно, выдаивала коров, кормила прожорливых подсвинков, рассыпала юрким карпам в пруду прошлогоднее, отсыревшее ржаное зерно, стирала, развешивала на частоколе белье, собирала сорванные грозой ветви старого бывалого вяза, не переставая думать об отце и о Рейзл. Она корила себя за то, что проявила малодушие, уступила уговорам Чеславаса и осталась на хуторе вместо того, чтобы быть сейчас с родными на Рыбацкой. Они, видно, считают ее дезертиркой, предательницей и, пожалуй, правы – решила, мол, что лучше отсидеться в глухомани подальше от немцев у чужих людей, чем разделить с ними их судьбу, и заменила Палестину на крест.
Элишева ни на минуту не сомневалась, что Ломсаргис привезет с Рыбацкой дурную весть или по-крестьянски, по-мужицки схитрит, отделается туманными намеками и походя бросит: несладко твоим, несладко, что и говорить, сама знаешь, какие для вашего брата сейчас наступили времена, врагу не пожелаешь. Главное – не считай, Рамашаускайте, ворон и смотри в оба. И точка, и больше он не проронит ни одного лишнего слова. Тот, кто много и красно говорит, тот, по его требнику, пашет и сеет впустую.
Ближе к вечеру бдительную Элишеву-Эленуте всполошил яростный лай Рекса, который грозно вставал на задние лапы, скалил свои острые безжалостные зубы и, надрываясь, требовал, чтобы его немедленно спустили с цепи.
Эленуте Рамашаускайте мгновенно надела Пранин крестик и выскользнула из горницы во двор.
Ее появление и вовсе раззадорило пса. Он метался, как угорелый, и надрывным лаем обстреливал всю окрестность.
Было еще светло, и Эленуте вдруг увидела, как к усадьбе, прихрамывая и опираясь на выломанную где-то палку, приближается какой-то мужчина в красноармейской форме.
Русский, осенило ее. Слава Б-гу, не немец. Слава Б-гу! Немцы в одиночку пока по литовским весям не бродят.
Когда он миновал яблоневый сад, обогнул ригу и направился к колодцу, его уже можно было отчетливо разглядеть – высокого роста, наголо стриженный, с черными густыми усами, рваная красноармейская гимнастерка расстегнута нараспашку, грудь в черных овечьих кудряшках, на левой ноге – кирзовый сапог, правая от ступни до щиколотки обмотана кровавой портянкой.
Эленуте показалось знакомой не только его форма, но и внешность. И вдруг встревоженная память подсказала ей, кто забрел на хутор…
Да это же тот танкист – грузин с черной, сталинской щеточкой усов, с кривыми, как серп с красного флага, ногами, тот самый грузин, который с пустой алюминиевой флягой забрел в сороковом на хутор и попросил воды.
– Вассер! Вассер!..
Она еще тогда приняла этого танкиста за военнослужащего-еврея.
Г-споди, только его тут не хватало! Ломсаргис не обрадуется такому гостю и вряд ли позволит ему остаться. Ведь это он и его дружки на своих красных черепахах во время учений все озимые Чеславаса гусеницами изрыли.
Когда раненый подошел к крыльцу избы, ошалелый Рекс залаял с новой силой, но вдруг по-старчески закашлялся, захрипел и наконец, потеряв голос, перешел на визг.
– Цыц! – прикрикнула на него Эленуте. – Это не вор и не разбойник. Цыц!
– Лабас, – неожиданно произнес раненый танкист, видно выучивший за полтора года безмятежной службы только это единственное литовское приветствие – «лабас». Измотанный, заросший серой, кабаньей щетиной, он едва держался на ногах и затравленно озирался по сторонам.
Эленуте вдруг представила себе, как после сокрушительной бомбежки танкового полигона он выбрался из горящей машины и, спасаясь от прущих из всех щелей немцев, отбился от своих и заплутал в Черной чаще; как, голодный, бродил по ней, питаясь незрелыми ягодами и кореньями, как, утоляя смертельную жажду, пил из редких лужиц и болотцев и, обессиленный, с кровоточащей раной, валился на мшанник или на валежник и засыпал чутким недужным сном.
– Лабас, – дружелюбно ответила Эленуте и поправила крестик на шее. – Вассер?
Танкист благодарно кивнул.
Она подвела его к колодцу, и он принялся жадно, по-звериному пить прямо из бадьи, обливаясь холодными струйками и охая от усталости и удовольствия.
– Если бы не рана, я бы тебе и баньку затопила. Баньку бы затопила. Понимаешь?
Танкист замотал головой и пролопотал:
– Чхеидзе я… Вахтанг, – сказал он и, обласканный звучанием собственного имени, побарабанил костяшками длинных пальцев по черным вьющимся кудряшкам на груди. – Вахтанг…
– Как же нам с тобой, Вахтанг, договориться: ты по-литовски не понимаешь, а я по-грузински ни слова?..
Раненый улыбнулся залитыми тоской глазами и снова окунул в бадью небритое, с впалыми щеками лицо и долго не поднимал из воды стынущую голову.
Элишева переминалась с ноги на ногу, пытаясь решить, куда его девать. В клеть, заваленную конской упряжью, боронами, веревками и мешками с удобрениями? На сеновал, где днем и ночью кишмя кишат жуки и мыши? В батрацкую? Туда, пожалуй, лучше всего – там три застекленных оконца, лежаки, набитые соломой, обеденный стол с дубовыми лавками. В избу его не приведешь – Ломсаргис не потерпит. Дай только Б-г, чтобы Чеславас не взбеленился – увидит красноармейскую форму и тут же его выгонит взашей. Хорошо бы до возвращения переодеть этого Вахтанга в какую-нибудь гражданскую одежду.
– Тебе обязательно надо переодеться и поесть. Постараюсь что-нибудь добыть. А ты полежи.
На свой страх и риск она принялась рыться в платяном шкафу Ломсаргиса, достала поношенную фланелевую рубаху и протертые на заднице штаны, разыскала в прихожей пару старых, тупоносых ботинок с оборванными шнурками – в них Ломсаргис обычно месил деревенскую грязь и утрамбовывал силос, сложила в корзинку хлеб, сало, кружок сыра и поспешила в батрацкую.
Пока раненый переодевался и лениво уплетал хлеб с салом, она стояла под крохотными оконцами батрацкой, на которых играли робкие солнечные зайчики, и думала о превратностях человеческой судьбы. Всего месяц тому назад этот молодой и пышущий здоровьем Вахтанг был бездумным и счастливым завоевателем. Месяц тому назад он, как и Арон Дудак, не задумываясь, с радостной готовностью подчинялся любому приказу своего земляка, вождя и учителя – Сталина. Месяц назад он свято верил, что на своем танке привез сюда, в это захолустье, в этот нищенский, сумеречный, неприветливый край не беду, не страдания, а долгожданное счастье и благоденствие.
Окончание следует
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru