[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  СЕНТЯБРЬ 2006 ЭЛУЛ 5766 – 9 (173)

 

Поражение

Надин Гордимер

Мама запрещала мне даже подходить к концессионным магазинам, потому что там грязь и вонь, а туземцы отхаркивают туберкулезную палочку. Она говорила, что маленьким девочкам там не место.

Но я иногда всё-таки туда отправлялась – часа в четыре, когда все дома у нас в Рудниках замирали, и их заливали потоки солнечных лучей – как волны прибоя заливают песочные замки. Я твердо знала: там, в концессионных магазинах, жизнь бьет ключом: там шум, суета, и – да, даже вонь, вот я и брела по пыльной дороге, и от жаркого солнца противно сохло в носу, а узкие белые магазинчики, стоявшие неровными рядами, издали напоминали скопление коробок из-под обуви.

Вскоре давали себя знать признаки той самой жизни, к которой я стремилась, и эта буйная жизнь, беззаботно расточавшая свою энергию, выплескивалась за пределы улочек с магазинами: в вельде поблизости повсюду валялись апельсиновая кожура, клочки бумаги, да и сам он был вытоптан начисто многими сотнями ног. Жирный одноногий туземец с сосредоточенным и отрешенным видом делового человека, уверенного в своей незаменимости, сидел на голой земле у тропы, ведшей к Баракам, рядом с ним были выставлены собранные веером посохи, высились оранжевые пирамиды тонкокожих апельсинов. Порой он торговал и маисом – початки были крупные, твердые, не с нежными, перламутровыми зубками молодых зерен, а с желтыми окаменелостями старых, и тут же – жаровня, сделанная из старой канистры. Вдоль дороги, подпирая щербатые столбы, стояли и другие торговцы, зарабатывали свои гроши, торгуя амулетами, травами, браслетами из медной проволоки, вязаными шапочками немыслимой раскраски – они расцветали то шерстяными петуньями, то огненными кометами из-под спиц старух-туземок – и, естественно, апельсинами. Апельсины были повсюду, густая, ленивая толпа, заполонившая мостовые, ела их, глазея на витрины, в них впивались зубами местные сплетницы, сидевшие, укутавшись в одеяла, вдоль сточных канав, кошки из концессионных магазинов обнюхивали сдутые шарики шкурок, валявшихся у каждого порога.

То и дело очередной любитель апельсинов, сосредоточенно рассматривающий в запотевшей витрине рубашку, сплевывал белые прожилки куда ни попадя, и мне вечно приходилось сковыривать их то с платья, то с туфель. Из рудников выходили страшные, чумазые люди, ложились в вельде прямо на землю – погреться на солнышке – и впивались зубами в солнечные апельсиновые шары; для них это было насущной потребностью.

А я шла вместе с толпой вдоль череды витрин, и для меня это место было особенно притягательным: здесь воздух был пропитан мускусным ароматом тел, и вдруг резко бил в нос едкий запах пота – когда над моей головой оказывалась голая подмышка. Гомон их голосов – вечный крик, но такой задорный и яростный! – и раскаты хохота, и детское изумление, с каким они разглядывали всё новое: я смутно ощущала в этом волшебство тех книг, что я читала, возвращаясь домой; персидские базары, рынки Каира… Но всё же я следила, чтобы они не проходили слишком близко от меня – боялась, как бы нечто безымянное не переползло с их пыльных одеял или рваных штанов на чистую меня, и еще мне не нравилось, как они отхаркиваются с надсадным горловым звуком и сплевывают в канаву или, хуже того, оглушительно сморкаются, зажав нос пальцами, а потом стряхивают с пальцев липкую струю.

Не нравился мне и до тошноты густой дух прогорклого жира, рвавшийся из пасти «Хотела ла Банту», где туземцы сидели, напряженно ссутулившись, за оцинкованными столами и поедали дымящиеся бесцветные куски какой-то дряни, и отдаленно не похожей на мясо. При взгляде на развешанные в витрине багровые потроха, на пропитанные кровью опилки у порога меня бросало в дрожь.

Я поражалась тому, как жены лавочников, что сидят на ящиках из-под мыла у дверей своих магазинов по обе стороны столовой, терпят прогорклый дух, который оттуда идет. У меня в голове не укладывалось, как они тут нежатся, словно ящерицы на солнышке; и всякий раз, когда они вдыхали полной грудью эту вонь, меня от отвращения чуть не выворачивало.

Именно там одним нестерпимо жарким днем я встретила миссис Сайетович. Она была женой одного из лавочников, и я много раз видела ее прежде, когда она сидела у занавешенного одеялом входа в магазинчик мужа, из недр которого посверкивали то розовым, то зеленым обитые фольгой деревянные сундуки; на ней был жеваный фартук из альпаги, и ее жирные ступни наплывали на стоптанные туфли. Бывало, она вязала, а бывало, сидела просто так. В тот день рядом с ней вилась маленькая девочка, рисовавшая что-то липким пальцем по стеклу витрины. Когда девочка обернулась, я узнала ее: это была девочка «из нашей школы», собственно говоря, из моего класса, ее звали Мириам Сайетович. Да, именно так ее и звали: имя я запомнила, потому что оно было уродливое, а я всегда жалела девочек с уродливыми именами.

Мириам была маленькая, в ее взъерошенных черных волосах торчал красный бант. Она тоже меня узнала, и мы стояли, уставившись друг на друга; вдруг тонкая вязь имени «Мириам Сайетович», смотревшаяся витым узором чугунных ворот, за которыми видно лишь небо, представилась мне в другом ракурсе, и за холодным изгибом «М» и резко очерченным «А» на воротах я увидела усадьбу: постройки, клумбы, людей, прогуливающихся там, где прежде было лишь небо, а еще за ее именем и ее школьным образом открылся жаркий и напряженно гудящий мир лавочек и магазинов. И я очень по-дружески улыбнулась ей.

Она сообразила, что мы решили признать друг друга, и направилась ко мне – поболтать. Мы стояли с ней у входа в магазин ее отца, и я тоже кончиком горячего липкого пальца написала на стекле свое имя, пририсовала кошек – две большие «О» и хвост сосиской. Маме своей, она, конечно же, меня не представила: дети никогда не знакомят приятелей с матерями; они просто дают понять, кто это, упоминая о присутствующей вскользь, в игре, или обращаются к ней так, что родство становится очевидным. Мириам подошла к матери и скромно сказала:

– Ма, это девочка из нашей школы, мы с ней в одном классе учимся, можно нам газировки?

Женщина, сидевшая широко расставив ноги, так что видны были розовые полосатые панталоны с эластичными манжетами, придерживавшими хлопчатые чулки, подняла голову и сказала, оглядев нас:

– Да берите, берите! Идите, возьмите.

Поскольку я тогда ее не знала, мне показалось, что она сердится – так отрывисто она это выпалила; но вскоре я поняла, что она так рявкала в ответ на всё, о чем бы Мириам ни попросила, потому что торопилась ублажить. Миссис Сайетович бросила на меня взгляд, но толком не разглядела, на самом деле и не могла разглядеть, поскольку была подслеповата: ее блеклые глазки-щелочки, еле заметные на крупном, тяжелом, простом лице, хоть и всегда всё внимательно рассматривали, но мало что видели.

Я же заметила, что она очень уродлива.

Откровенно уродлива – как жаба, как существо, которое не освоилось до конца ни в одной из стихий: словно земля притягивает слишком сильно для такого тяжеловесного создания, да и вода не лучше – слишком уж обволакивает создание такое неуклюжее. Но в ее уродстве не было ничего отталкивающего. Став старше, я часто задумывалась почему: она должна была отвращать от себя, люди должны были ее сторониться, но этого не происходило. Она была уродлива, и только. Короткие руки и ноги, широкая, тяжелая кость – как у многих потомков тех, кто веками терпел унижения в европейских гетто; груди, живот, бедра – всё было уныло обвисшее; низкорослая, с широкими плечами и округлой спиной. Голова ее сидела прямо на туловище – даже без намека на шею, жидкие мышиного цвета волосы были подстрижены по ушам. В чертах лица не было ничего явно семитского, в ней вообще не было ничего определенного: она была человеком неотличимым.

Мириам вернулась из недр магазина с двумя бутылками газировки. Одновременно с ней появился какой-то шангаанец* с бумажным свертком; он сосредоточенно изучал горсть мелочи у себя в ладони и не смотрел, куда идет. Мириам проскользнула мимо насквозь пропыленного африканца с вздетой на дыбы при помощи красной глины прической, с опасливой неуклюжестью дикаря входящего в лавку. Она ловко свернула об угол витрины крышки с бутылок, одну протянула мне.

– Как это ты ее так быстро раздобыла? – удивилась я.

Она мотнула головой в сторону магазина.

– На кухне взяла, – объяснила она и начала пить.

Так я узнала, что Сайетовичи живут за концессионной лавкой.

 

В субботу после полудня начиналось самое напряженное время. Миссис Сайетович покидала свой пост на ящике у входа и помогала мужу в магазине. Я ходила к ним как раз по субботам, когда мать с отцом отправлялись играть в гольф, и тишину в доме нарушали только тиканье часов, бесконечное мурлыканье кошки да гульканье голубей из опустевшего сада.

По субботам у каждой двери толпился народ; бесконечные потоки струились по улице; над головой роились мухи, в воздухе еще сильнее чувствовалась жара, из дверей всех лавочек доносился высокий заунывный вой – граммофоны беспрестанно играли народные песни, звук плыл по воздуху и сталкивался с мелодией, раздававшейся по соседству.

Брат матери Мириам был владельцем гостиницы «Хотела ла Банту», у другого дяди был магазин велосипедов через два дома от их лавки. Иногда ее посылали в магазин велосипедов что-нибудь передать, и я шла с ней вместе. Под потолком были развешаны колеса, на видавшем виды деревянном прилавке были разложены инструменты, здесь же были выставлены на продажу парочка швейных машинок, а в витрине красовались велосипедные звонки, насосы и раскрашенные красным и желтым жестяные фигурки для украшения руля. Дядя неизменно предлагал нам выпить газировки, и мы неизменно соглашались. Дома меня в газировке ограничивали, чтобы я «не перебила аппетит», а Мириам пила ее сколько захочется.

Протискиваясь между пыльно-серых тел туземцев – в подземной духоте их кожа мгновенно теряет коричневый блеск и через несколько месяцев работы на рудниках сникает и тускнеет – Мириам быстро, со всегдашней спокойной уверенностью оглядывалась вокруг. Как будто сидела у муравейника, где муравьи копошатся, ползают, а она не мешает им копошиться и позволяет по себе ползать. И даже рукой не поведет, чтобы их смахнуть. Не визжит с отвращением, не оправдывается – мол, люблю муравьев, и всё тут. Просто сидит, они мельтешатся, а она смотрит на них и словно спрашивает: «Какие муравьи? О каких муравьях вы говорите?» Я, увидев в витрине аптеки сушеных летучих мышей и опутанные паутиной змеиные шкурки, возбужденно захихикала, а Мириам, дернув меня за рукав, сказала:

– Да будет тебе…

Я заахала, рассматривая лиловые и красные рубахи, лежавшие среди дохлых мух в живописной неразберихе витрины Сайетовичей, а Мириам – она рассказывала про то, что у нее в сентябре экзамен по музыке, – только насупилась, недовольная тем, что ее перебивают. Я была на пороге того возраста, когда зарождается духовное смятение, и порой беспокойное, завораживающее, тревожащее любопытство, что стыдливо таилось безголовым червем в глубинах моей души, вползало при виде животной откровенности едва одетых тел мужчин-туземцев в мое сознание; но вспышки вины, мучавшей меня в такие моменты, Мириам были непонятны, хоть мы с ней и были ровесницы.

Заметив мальчишку, который прерывал разговор и отходил на пару ярдов в вельд, чтобы оправиться, я испытывала такое смущение и отвращение, что мне тут же хотелось отойти полюбоваться цветами, а Мириам на это и внимания не обращала.

Прошло довольно много времени, прежде чем она допустила меня в отцовский магазин.

Многие месяцы это был для меня неведомый, темный, припорошенный пылью мир за занавешенным одеялом дверным проемом – она исчезала в нем и появлялась снова, а я ожидала снаружи, вместе с мальчишками, которые всё глазели и глазели в витрины. И вот однажды, собираясь войти, она остановилась и вдруг спросила самым обычным тоном:

– А ты что, не войдешь?

И я, не проронив ни слова, последовала за ней.

В магазине было прохладно; и эта прохлада оказалась для меня полной неожиданностью. С раскаленной солнцем улицы попасть в помещение, где свежо, как в погребе! Свет лишь украдкой пробивался сквозь складки одеял, свисавших с потолка: он украдкой бесшумно разжигал костерки в курчавой шерсти. Одеяла были темные, гордых расцветок – смелых и древних. Они висели мрачными сталактитами, тяжелые и неподвижные, посредством цвета переговариваясь друг с другом. Они укутывали всю лавочку, в том числе мистера Сайетовича, который шаркал по щербатому цементному полу – с недовольным и отрешенным видом человека, делающего все, что в его силах, но… я его видела и раньше. Он маячил в глубинах магазина, как зверь в берлоге, и время от времени я мельком видела его бледное, одутловатое лицо с мясистой верхней губой, под которой мрачно топырилась поджатая нижняя.

Джон Сайетович (на самом деле его имя было вовсе не Джон, а Янка, но когда он много лет назад прибыл в Кейптаун, чиновники иммиграционной службы, которым надоело разбирать на слух и записывать незнакомые имена иммигрантов, валом валивших с корабля, намаявшись с написанием фамилии «Сайетович», не стали утруждать себя еще и странным именем «Янка» и написали в его бумагах «Джон», Джоном он и остался), так вот, Джон Сайетович был человеком кротким, если не сказать кротким до безответности, но когда он продавал товары туземцам, в душе его вскипала странная сила. Африканцы – покупатели донельзя медлительные: для них покупка – это ритуал, мероприятие торжественное и неспешное. Они ведут себя крайне осторожно, во всем чуют подвох. А если то, что им нужно, имеется в нескольких вариантах, они теряются, как ребенок перед блюдом со сластями: то одно повертят в руках, то другое и никак не решаются выбрать. Именно в самый напряженный день, в субботу, им требовалось бесконечно торчать в лавочке, глазеть по сторонам, застывать на месте, качая головами и прочувствованно охая; они выходили, снова прижимались носами к витрине, возвращались. А мистер Сайетович, всегда небритый и без воротничка, вытаскивал одеяло с полки, швырял его на прилавок, затем проделывал то же самое еще с одним одеялом, и еще одним, и вставал, опустив руки, угрюмый и сердитый, перед растерянным смущенным покупателем. Мальчишка смущенно мялся, закатывал глаза, страдая от необходимости принимать решение, по лавке полз липкий запах пота – запах его волнений, он судорожно сжимал в руке свою бесценную гитару.

И всё тянул, тянул.

Тогда мистер Сайетович, потеряв терпение, яростным жестом сметал всё: мол, плевать я хотел, опостылела мне эта тягомотина. А мальчишка наклонялся вперед – опять пощупать товар, и всё начиналось заново: новые одеяла, разных расцветок, сдернутые с полок или с потолка – сталактиты, съежившиеся до куч шерсти на потребу покупателю. Мистер Сайетович швырял их, его уже колотило от ярости, он наседал на мальчишку, чтобы тот принял наконец хоть какое-нибудь решение. Орал на беднягу, совал сверток с одеялом ему в руки, рывком выхватывал деньги и выталкивал из лавочки взашей.

Мистер Сайетович вел себя с туземцами честно, но грубо. Он заставлял их чувствовать свое невежество, никчемность, подчиненность миру белого человека, миру денег. Он унижал их духовно и с озлоблением изничтожал их уверенность в себе.

Со мной он был застенчив, широко улыбался, и рука его тянулась к запонке, болтавшейся у горловины его полурасстегнутой рубахи, а затем, как бы извиняясь, скользила по щетинистому подбородку. Он всегда называл меня «девчушкой», ему нравилось беседовать со мной так, как по его мнению, положено говорить с детьми, но отвечать ему мне было трудно, потому что по-английски он говорил еле-еле. Поэтому я просто стояла и повторяла «Да, мистер Сайетович», а на всё, что звучало как вопрос, улыбалась и говорила «спасибо», потому что спрашивал он обычно, хочу ли я газировки, а я, разумеется, хотела.

 

К нам домой Мириам впервые пришла на мой день рождения.

В школе наши отношения оставались такими, какими были раньше; у нее были свои подружки, у меня свои, но за пределами школы возникла странная зона близости, в которой мы, к удивлению обеих, оказались и которая принадлежала лишь нам двоим.

Я внесла имя Мириам в список гостей, она была приглашена, и она пришла. В платье голубой тафты, сшитом миссис Сайетович (на стареньком «Зингере», что стоял на прилавке, догадалась я), довольно милом, если не считать обилия оборочек. Дом у нас был уютный – хорошая мебель, много цветов и всяких симпатичных мелочей, расставленных мамой там и сям, у нас было просторно, и всё сияло чистотой. Мириам этому ничуть не удивилась; я заметила, как она, проходя мимо, потрогала нежно-розовые розы в вазе, но держалась она невозмутимо – как и у себя дома.

В следующую субботу мы обсуждали в магазине Сайетовичей мой день рождения. Мириам рассказывала миссис Сайетович, что мне подарили, а я стояла рядом, смущенно млея от сознания собственной важности.

– Даст Б-г, Мири, – сказала миссис Сайетович, выслушав ее, – мы и твой день рождения в апреле справим… В доме справим, всё будет как положено, как ты любишь. – Они жили в комнатах за лавочкой: траурно-зеленая плюшевая штора на арке между гостиной и спальней, потускневший самовар, черные жучки в кухне, пианино Мириам – черное, скрипучее, с подсвечниками – в проходе, где гуляли сквозняки; дальше – двор в вечных лужах, заваленный пустыми ящиками, с яичной скорлупой и банановыми шкурками под ногами, и отовсюду – запах жареной рыбы. Они собирались переехать в домик в соседнем городке.

Но когда настал апрель, Мириам отпраздновала день рождения, пригласив десять подружек в кино.

– А потом в «Кафе Костас», мороженого поесть, – заявила она матери, глядя поверх ее головы.

Думаю, миссис Сайетович этот план огорчил, но она, как всегда, объяснила себе, что, раз ее дочка ходит в школу, получает образование, хорошо говорит по-английски, а сама она мало что понимает, да и образования никакого не получила, дочка лучше понимает, что правильно и что положено.

Теперь я понимаю то, чего, разумеется, не понимала тогда: мы с Мириам Сайетович были умненькими девочками, из тех, в чьем мозгу никогда не сверкнет причудливый проблеск гениальности. Мозги наши были словно из алебастра – четкие, точные, легковесные; не было в них таинственных гранитовых прожилок, под изломами которых таятся залежи одаренности – как пласты золота, проходящие меж двух слоев породы. Из нас получились бы хорошие учительницы, секретарши, распорядительницы: мы всё делали правильно – без провалов, но и без взлетов. Сайетовичам же ум Мириам виделся ослепительно ярким солнечным лучом, согревающим их собственное убожество.

 

Шли годы учебы, и ряды наших одноклассниц постепенно редели; так дружно всходит молодая поросль, а затем, следуя неведомым законам естественного отбора, один-два ростка растут и тянутся вверх, а остальные так и остаются мелкой сорной травой. Некоторые девочки ушли из школы – учиться стенографии и машинописи: нужно было зарабатывать на хлеб, вот их и выпололи. Другие переехали или сменили школу: их пересадили на новые грядки. Мы с Мириам остались на месте, росли и крепли…

В тот год, когда мы кончали школу, мы обе почувствовали, что надвигается удивительное время перемен; в нас поселилось волнение – ведь завершение одного этапа было началом нового. Это общее переживание сблизило нас еще больше. Мириам приходила ко мне, и мы занимались в саду, а я чаще обычного заглядывала в концессионный магазин – взять книжку или обсудить работу. Хотя у Сайетовичей и появился собственный дом, жили они, вообще-то, по-прежнему в магазине. Когда мы с Мириам обсуждали школьные задания, Сайетовичи ходили на цыпочках и переговаривались исключительно хриплым, уважительным шепотом.

Именно в тот год, когда поразившая нас самих наша тяга к учению рвалась наружу и пожирала нас, как огонь пожирает вельд, мы впервые заговорили об университете. И ни о чем другом уже говорить не могли. Я обсудила это с отцом, он согласился с моими планами, хотя мама и считала, что девушка может распорядиться временем с большей пользой. Но раз отец согласился послать меня в университет, я решила поступать. «Вот так да!» – сказала Мириам. Ей очень нравился мой отец, и я об этом знала. Собственно, она и сама как-то раз призналась – такого обычно не говорят, а она сказала, причем с чувством и в самый неожиданный момент, когда мы ехали на автобусе в город покупать ей новое зимнее пальто, о котором она давно мечтала и на которое наконец отец дал ей деньги, – так вот, она сказала: «Знаешь, у тебя отец что надо. Ну, понимаешь, если бы можно было выбирать себе отца, лучше твоего и не придумать».

Когда она заговорила об университете со своими родителями, они тоже согласились. Не просто согласились – они хотели этого едва ли не больше, чем она сама. Но их очень беспокоила денежная сторона дела; каждый раз, придя в магазин, я заставала их за обсуждением разных вариантов; Сайетович медленно жевал бутерброд с чесночной колбасой и всё волновался. Мириам нисколько не волновалась; деньги они найдут, говорила она. Она выросла в высокую девушку с красивой грудью, крупным темноглазым и темнобровым лицом, по-своему привлекательным, хотя рот у нее был такой же скорбный, как у отца, а темный пушок над верхней губой предвещал, что с возрастом она располнеет. Ее родители были по сути своей крестьяне; а она смотрелась молодой энергичной еврейкой. Рядом с ней я со своей тусклой шотландской рыжиной казалась почти бесцветной: я была карандашным наброском, а она – картиной, писаной маслом.

Мы обе окончили школу; на наш взгляд – не так хорошо, как хотелось бы, но всё-таки окончили и поступали в университет. Там у нас дела шли совсем неплохо. Мы обе выбрали одну специальность – педагогику. Решили, что это самое подходящее. Никаких определенных наклонностей у нас не было.

Сайетовичам наверняка было трудно содержать Мириам в университете, одевать ее, оплачивать ее жилье и питание в Йоханнесбурге. Когда покупаешь у государства концессию на торговлю местными товарами, на этом можно сделать хорошие деньги, для этого не требуется ни образования, ни коммерческой хватки – собственно говоря, торговля такого рода процветает, если наличествует нечто совсем иное, а именно природная крестьянская хитрость, которой обладают люди малообразованные, накопившие деньжат по грошу. Другие хозяева таких магазинчиков, этой хитростью наделенные, покупали дома и автомобили и украшали натруженные руки своих жен бриллиантовыми кольцами, чем обозначали заслуженное право на праздность. А вот мистер Сайетович был крестьянином бесхитростным, в его простоте не было того изъяна, благодаря которому на него бы сыпались в изобилии чеки и передаточные акты, а он бы их только подписывал, пусть и не разбирая толком, что в них написано… Крестьянину без хитрости остается одно – тяжелая, грязная работа да преследующая целыми днями сладковатая вонь пота чернокожих. Сайетович денег не сделал, только трудился днями напролет, стоял в вечно влажной рубахе, слушал галдеж из соседних лавок да вдыхал зловонные запахи из столовой.

А Мириам тем временем превратилась в настоящую даму. Детская угловатость, усугубленная грубостью жизни с ее резкими контрастами, ушла, на смену ей появилась манера чуть устало и чуть нетерпеливо пожимать плечами. Прежде громогласная и оживленная, теперь Мириам разговаривала вполголоса. Она наблюдала, приспосабливалась и вскоре переняла стиль людей либерально настроенных, у которых в мозгу всегда приоткрыта дверца, и любая идея может гулять туда-сюда, не оставляя глубокого впечатления: Мириам научилась восхищаться Бахом и Стравинским или же просиживать вечера в чьей-нибудь темной квартирке, слушая свинг.

Такие понятия, как национальность или вероисповедание, для нас с Мириам мало что значили, но в университете она инстинктивно тянулась к молодым евреям, которые, обладая свойственной их народу уникальной способностью к творческой и научной работе, с легкостью и энтузиазмом учились на медицинском факультете. Она им нравилась, они приглашали ее к себе – сыграть в теннис, поплавать в воскресенье в бассейне или потанцевать, а ее, казалось, нисколько не впечатляли их дома стоимостью в десять тысяч фунтов, как когда-то давно, когда ее семья жила в комнатах позади концессионного магазина, не впечатлил наш чистый уютный домик.

Обычно часть каникул она проводила с друзьями в Йоханнесбурге; я скучала по ней и бродила по Рудникам в одиночестве; с девочками, которых засосала трясина маленького городка, я теперь не общалась. Как-то во второй половине июля – первые две недели она оставалась в Йоханнесбурге – Мириам спросила, можно ли ей провести воскресенье у нас дома, и днем к нашему дому подъехал на малолитражке один из студентов-медиков; очевидно, Мириам предупредила его, что будет у нас. Я догадалась, что ее родители не знали о визите молодого человека, и при них об этом не упоминала.

Прошли четыре года учебы. Мириам Сайетович и я упали, как два листка, в один и тот же поток, и нас вместе понесло течением: на пути потока встречались поваленные деревья, заросли камышей, подводные ключи, и он разделился на два рукава. Оба листа, нигде не застряв, поплыли каждый в свою сторону. Мириам получила место учительницы в Йоханнесбурге, а меня отправили в маленькую школу в Северном Трансваале. В первые полгода нашей взрослой жизни мы встречались редко: на каникулы Мириам поехала в Кейптаун, а я на первые доходы, которые принесла моя независимость, полетела в Родезию. Затем началась война, и я, радуясь тому, что можно бросить профессию, некогда вызывавшую у меня такой энтузиазм, пошла в медсестры, и началась долгая и странная интерлюдия длиной в четыре года. В полевом госпитале в Италии я узнала, что Мириам вышла замуж за доктора то ли такого, то ли сякого – имени мой информант точно не запомнил. Я догадалась, что это был один из юношей, с которыми она познакомилась в университете. Я послала на адрес Сайетовичей телеграмму с поздравлениями.

 

В один прекрасный день я вернулась в маленький шахтерский городок и обнаружила, что там ничего не изменилось – он был всё таким же, как годы назад. Мои мама и папа, огромный ворот подъемника на руднике, деревья, раскинувшие крылья над домиками Рудников, наш дом с квадратной зеленой лужайкой, кошка, следящая за голубями. Поначалу я всё время спотыкалась о прежнюю жизнь, словно бродила во сне, до боли напоминающем явь.

В атмосфере дней было нечто, от чего по телу пробегали мурашки узнавания… Но что?.. И однажды, лежа на лужайке под раскаленным небом, я поняла: именно таким летним полднем меня влекло к концессионным магазинам, куда я брела, укутанная жарой. Я тут же вспомнила Сайетовичей, и мне захотелось навестить их, узнать, там ли они, как поживает Мириам, где она теперь.

Там, в магазинчиках, всё было как всегда, только они стали меньше, грязнее – обветшали, облупились; как часто бывает, реальность не соответствовала образу, сохранившемуся в памяти. Едва я ступила на старую щербатую мостовую с тощими кошками, апельсиновой кожурой и следами плевков, как сердце мое сжалось при мысли о Сайетовичах. Я с трепетом ждала, когда покажется их магазин. А когда увидела его, трепет улетучился – это было свидетельство того, насколько однообразен и скучен мир. В дверном проеме покачивались одеяла. По рубашкам и ботинкам, выставленным в витрине, ползали мухи, из столовой доносился горячий, душный, тошнотворный запах горелого жира. Он по-прежнему вызывал у меня отвращение – словно я нюхнула содержимое чужого желудка. А в магазине, где злобно поблескивали жестяные контейнеры, под таинственное шуршание одеял мрачно сидели старики Сайетовичи и терпеливо ждали… Так ждут звери в клетки – незнамо чего.

Они обрадовались мне, но я заметила, что они состарились, погрустнели; их словно отяготило собственное смирение, пропала вершина, к которой влекло их взгляд. На что бы они теперь ни смотрели, всё было плоским.

У мистера Сайетовича складки вокруг рта сбежали к изрытому морщинами подбородку. Когда он заговорил со мной, я заметила, что он не расцепил рук, они как лежали, так и остались лежать на прилавке. Миссис Сайетович тут же прошаркала в заднюю комнату – принесла мне чай, расплескав его по дороге на блюдце. Она стала еще уродливее, так сгорбилась, что загривок едва не касался затылка, старые отекшие ноги в кольце бинтов – варикоз вен. Что она и видеть стала хуже, я заметила по ищущему взгляду и неуверенной улыбке, свойственным слепым или глухим.

Разговор почти сразу пошел о Мириам, и, отвечая на мои вопросы, старики всё больше сникали. Да, она замужем, вышла за врача – в глазах старика мелькнул проблеск гордости. Живет в Йоханнесбурге. Дела у мужа идут хорошо. Мне показали фотографию дома в одном из дорогих пригородов: дом был большой, белый, современный, с клумбами и прудом с рыбками. Был и снимок сыночка Мири на качелях, и фотография из ателье – он вместе с матерью.

Вид у Мириам Сайетович был уверенный: безукоризненный макияж, черные волосы уложены дорогим парикмахером; величаво улыбаясь, она склонилась над сыном. Одна холеная рука, с массивными бриллиантовыми кольцами в строгой оправе, покоилась на плече ребенка. Округлая грудь гордо выпячена: чуточку тяжеловатая, чуточку перезрелая – от такой-то жизни.

По ее лицу я поняла, что она много чего успела забыть.

Когда его жена снова ушла налить мне еще чаю, старый Сайетович молча уставился на собственную руку, лежавшую на прилавке, и под его взглядом пальцы судорожно вздрогнули.

– Никогда не выходит так, как задумаешь, – сказал он. – Не выходит, и всё тут.

Он взглянул на меня и умиротворенно улыбнулся.

А потом рассказал мне, что сына Мириам они видели всего три раза. Мириам почти не видели, а ее мужа не видали никогда. Раза два в год она приезжает из Йоханнесбурга их навестить, посидит часок в воскресенье и уезжает обратно. К себе она родителей не приглашает, они там побывали только раз – когда родился внук.

Миссис Сайетович вернулась: она, похоже, догадалась, о чем мы говорили. Села на огненно-красный жестяной сундук, сложила руки на груди.

– Да-да… – выдохнула она. – Да-да…

Я стояла перед Сайетовичами, вина Мириам словно ложилась на меня, а они молчали – таков укор смиренных.

 

Меж тем в магазинчик забрел свази в накинутом на плечи одеяле табачного цвета, и мистер Сайетович встал – поражение гнуло его к земле.

Сквозь столб пыли, взвившийся в затхлом магазинчике, сквозь струи страха, исходившие от африканца, сквозь жаркий танец пестрых одеял, сквозь шепот миссис Сайетович – она с пугающей покорностью что-то бормотала мне в ухо, пробился его голос и ужалил меня змеей в самое сердце: голос злой, бьющий наотмашь, мрачный и решительный, хлещущий слабостью слабого.

Мистер Сайетович и туземец.

Пораженный, и своего поражения не осознающий.

Перевод с английского Веры Пророковой


<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru

 



* Народность шангаан обитает на востоке и юге Африки.