[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ИЮЛЬ 2006 ТАМУЗ 5766 – 7 (171)

 

Повороты темы

Роман Тименчик

К началу ХХ века в толпах рекрутов русского стихового слова появилось множество евреев (к понятному раздражению блюстителей национальной чистоты своей словесности).

 

Среди них были и люди, составившие гордость российской поэзии, и творцы не первых сил, и аматеры, заслуженно осужденные на безвестность, но все они были отмечены той двойственностью первоначального словесного толчка, о котором на исходе первой трети века говорила Елизавета Полонская:

 

Мы все получили

От века в наследство

Арийское слово,

Иудейское детство,

Картины и статуи,

Книги и песни

И золото

Мудрости тысячелетней.

 

Как и все прочие стихописцы этого времени, они стояли перед задачей «выдумать себя», словами Иннокентия Анненского. Необщее выраженье поэтического лица на рубеже веков достигалось прежде всего иноземной генеалогией. Звезды символизма напоминали о своих шотландских или скандинавских корнях, в следующем поколении появились татарка и испанка, многие по пятому пункту значились гуннами или скифами, что опровергнуть было трудно.

Лирический монолог строился как инаугурационная речь после многовекового молчания или отсутствия. Евреям легче всего было получить пропуск на этот генеалогический маскарад. Даром доставшийся им мотив иноприродности легко развертывался в тему путем муссирования контраста юга и севера. В качестве примера можно взять стихотворную «присягу на верность» Эммануила Яковлевича Германа (известного нескольким поколениям советских читателей как сатирик Эмиль Кроткий). Его «Ледяная пирамида» 1918 года меняла память о том, что «рабами были мы», на признание в любви к новому, снежному Египту:

Не спросил, не запомнил,

                     где вырос.

Только память моя –

                         глубока.

Обвевал огненосный Озирис

Смуглокожего предка бока.

Предо мной – снеговая стихия,

Ураган замерзающих дум.

И меня, как и многих, Россия,

Закружил он, твой белый

                                        самум.

 

Заморожен отчизной второю,

Повторяю былые года:

Пирамиду великую строю

Из обломков полярного льда.

 

Он растает, мой труд величавый –

Тают льды, ускользают пески.

Но не надо изменчивой славы, –

Только б хмель опоившей тоски!

Только б зыбкое поле, в котором

Я с цветами ложусь под косу.

Только б, с легкой душой, по просторам

Растерять, что с собою несу.

 

Только б белые свечи березок

Да пылящие шляхи твои,

Где от тысяч татарских повозок

И поныне видны колеи!

Справа. Эмиль Кроткий с женой.

Харьков. 1920 год.

Таким образом возник уголок русской поэзии, где проживала тема еврейско-русской двойственности. Далее тема развивалась в лирический сюжет выбора, предопределенности выбора или трагической невозможности выбора. Здесь хотелось бы вспомнить напечатанное в 1923 году стихотворение Веры Кровицкой (об этой поэтессе, судьба которой после 1927 года как будто никому пока не известна, несколько лет назад рассказал Алексей Дмитренко в петербургской газете «Дварим»). По-видимому, энергичным зачином запомнилось это стихотворение Анне Ахматовой (которая переписала его в несохранившемся стихотворении 1927 года «Нет у меня ни родины, ни чести, ни имени...»):

 

Нет у меня ни родины, ни Б-га,

Но ты меня не смеешь упрекнуть,

Что родилась я нищей и убогой

И на Восток не отыскала путь.

 

На мне морщинками легли дороги.

Но помню я, как полдень был палим,

И как песок сжигал босые ноги,

И как вошла я в свой Ерусалим.

 

Но колыбелью мне была Россия,

А пологом холодный Петроград,

И гибнут виноградники сухие,

И в Сепфарисе одичал мой сад.

 

Энергия мучительного отказа от прародины, энергия жеста, заложенная в этом стихотворении, вторит тому немногому, что мы знаем о характере Веры Яковлевны. Вступившая в свои шестнадцать лет в студию поэтотворчества Николая Гумилева в Институте Живого слова, она публично читала скорбные стихи, написанные под впечатлением от расстрела своего учителя.

 

Псалмическая горечь пленения соседствует у нее с любовным гимном петроградскому старику, несущему в себе груз еврейского наследия:

 

Забрызганные, рваные галоши,

Коричневые складки башлыка,

И даже рот мучительно изношен,

Как полы серенького сюртука.

 

Не для любовной, ненасытной муки,

Кующей радостные чудеса,

Целую отмороженные руки,

Слезящиеся трогаю глаза.

 

Не для него слагалась Песня Песней,

Но дал ему премудрость Соломон.

И вот на этот пол, покрытый плесенью,

Цветами падает библейский сон.

 

И вижу я: по лестнице высокой,

Пропахшей щами, кошками, людьми,

Проносит он желтеющей осокой –

Большое сердце гордой Суламифь.

 

Этот мотив еврейских дедушек до известной поры был приемлем для советской цензуры. В 1926 году ростовский поэт Григорий Кац, погибший потом на войне, писал:

 

Если есть у глаз постыдная оглядка,

Если в сердце горечь от забот,

Это дед зовет томиться сладкой

Дрожью позабытых мной суббот.

 

Это дед учил меня молиться –

Внуку лучше будет, думал дед, –

Не пойдет искать дорог возница,

Если путь знаком уж столько лет.

Всё, что любишь детскою

                                  любовью,

Нелегко забыть, но я забыл,

Позабыл, и только дрогну бровью,

Бровью дрогну, вспомнив

                            детский пыл.

А теперь расплачиваться надо

За молитвы, дедовский покой,

Но я знаю, что приходит радость

Через двери горечи людской.

 

«Путь на Восток», о котором тосковала Вера Кровицкая, в первые пореволюционные годы мерещился и другим евреям, ровесникам века. Эмилий Миндлин, молодой поэт, которым увлеклась было Марина Цветаева (и это увлечение привело в ее поэзию образ царя Давида – Миндлин сочинял тогда «Трагедию о Давиде, царе иудейском»), в 1920 году в Феодосии писал:

А. Адалис.

 

Исход

 

В запыленном плаще пророка,

с непокрытою головой,

к голубым городам Востока

пробираться узкой тропой...

 

Затянувши ремни сандалий,

подставляя ветру лицо...

Лишь бы пальцы мои сжимали

золотое твое кольцо.

 

Пусть на медном щите заката

вижу тление райских свеч.

На земле же пусть брат на брата

поднимает вражески меч!

 

Ах, уйти бы, уйти бы вместе,

по скалистым кручам идти! –

Не к тебе ли – моей невесте –

приведут и эти пути?

 

Только женской и можно лаской

сумасшедших нас возродить!

– А сегодня опять к Дамаску

И к Багдаду нужно спешить.

 

На Восток из твоей Европы,

между лезвий скучной войны,

проведем мы земные тропы,

городов сожженных сыны.

 

В запыленном плаще пророка

не сюда ли следы вели –

к голубым городам Востока,

в голубые кущи земли!

 

Драму выбора иногда мечтали «лечить» утопической альтернативой снятия самой проблемы, как это видно из написанного в том же году (и по сию пору не печатавшегося) стихотворения Аделины Адалис (Ефрон), национальное происхождение которой ее усилиями остается неясным:

 

Устам уста. Миндаль в пригоршню даром –

Склоняю потемневшее лицо!

Мне сдавливает сердце медью старой

Горячее и узкое кольцо.

Чье имя холодней, чья смерть полезней,

К каким святым местам, в какой народ

Избавиться от счастья, от болезней

От милости, от гнева. От щедрот.

Иду ли налегке, сердясь и плача, –

Из всех дверей, из каждого куста

Преследует покорная удача,

Бесценная сверкает красота!

Когда, когда, в скупом снегу жасмина

В румянцах кирпичей, сквозь дождь и дым

От иудея, от христианина

Освобожденный Иерусалим?!

 

В связи с проблемой скрытого или нераскрытого национального происхождения, упомянутой выше, позволю себе привести случай из собственной литературоведческой практики. Когда-то, описывая особенности еврейской темы в русской поэзии начала ХХ века, я предположил, что в это время усиливается интериоризация темы, происходит движение от описательности, экзотизма и морализаторства к поискам внутреннего драматизма в личной генеалогии. И стремительное распространение, известная «модность» соответствующего мотива демонстрируются тем, что его заимствуют поэты, чья родословная не дает для этого никаких биографических оснований. То есть еврейских предков русский поэт мог придумать себе так же, как шотландских, испанских, скифских. Я приводил в пример стихотворение «Принц Иуда» известного впоследствии советского филолога, кельтолога, шекспироведа Александра Александровича Смирнова:

 

В моих жилах течет кровь библейских

                                          Пророков,

В моих жилах течет кровь библейских Царей.

И звучат голоса неотступных намеков

Дни и ночи в крови неспокойной моей.

 

Я, еврейский царевич, заброшен судьбою

В дальний край непонятных и чуждых людей.

Окруженный враждебно-холодной толпою,

Я влеку вереницу томительных дней.

 

Словно хрупкий цветок палестинского края,

Возлелеянный роскошью южных долин,

Вдалеке от отчизны своей умирая,

Молча гибну один среди северных льдин.

 

Но когда, на лучах золотого светила,

Мне привет из отчизны приносит весна,

В мою грудь возвращаются вешние силы.

Я пытаюсь проснуться от тяжкого сна.

Поднимается кровь на великую битву.

В ней – наследье отцов, в ней призывы

                                          веков.

И несу я последнюю к Б-гу молитву:

«Будь ко мне милосерден, Г-сподь Саваоф!»

А. Смирнов.

Я, естественно, ознакомился перед тем с анкетами и личными делами А. А. Смирнова в разных архивах, но при этом забыл слова Тынянова: «Есть документы парадные, и они врут, как люди». Спустя некоторое время Нина Генриховна Елина, известный дантолог, переехавшая из Москвы в Иерусалим, рассказала мне, что, когда она в юности была аспиранткой А. Смирнова, то в Ленинграде «все знали», что Смирнов был незаконнорожденным сыном банкира Зака. А еще через некоторое время были опубликованы документы о том, что Смирнов по материнской линии был в родстве с семейством Венгеровых.

Но это уже – начало следующей заметки о судьбе еврейской темы в эпоху «серебряного века».

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru