[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ МАЙ 2006 ИЯР 5766 – 5 (169)
ЭгоистиЧеский рассказ[1]
Герберт Голд
Недавно одна из моих дочерей спросила меня: «Папа, где ты был в первую или вторую мировую войну?» Примерно тогда же девушка, казавшаяся мне такой же взрослой, как я, сказала, что помнит мою войну, потому что помнит ботинки, в которых ее отец мыл машину. Она была малышкой в гарнизоне. Но для тех из нас, кто восемнадцатилетними поступил в армию в начале 40-х годов, война остается близкой, наша юность не исчезла, но время и история по нам прокатились вопреки нашему желанию придать смысл настоящему и будущему в свете прошлого. Теперь я должен подчинить прошлое для того, чтобы рассказать о нем. Оказывается, я всё еще его добровольный слуга, соединен с ним и движусь к нему.
В 1942 году я обручился с Нью-Йорком. Год перед этим я провел в дороге, бродяжничал, изживая фантазию о бунте против Кливленда – частично в ночлежках Бауэри и Бликер-стрит; но теперь мне исполнилось семнадцать с половиной, я помылся, отдраил себя и записался в Колумбийский колледж. Места, более далекого от моих бродяжьих нищенских дней, чем Морнингсайд-Хайтс[2], нельзя вообразить; Ирвин Эдман и Марк Ван Дорен[3] заняли место шулеров и мошенников с Ки-Ларго, разъяренных, взмокших поваров из ресторанных кухонь по всему восточному побережью; бродяг, психов и хищников рисковой Америки, которую я пытался освоить. После такого количества эксцентрических развлечений я стал замкнутым и серьезным. Приспособившимся отщепенцем.
Пребывание под сенью колледжа оказалось недолгим. Мы, первокурсники на рубеже восемнадцатилетия, думали, что успеем доучиться первый год до того, как пойдем на войну. Осень, унылая зима, замешкавшаяся весна. Мы изучали Гомера, Фукидида, Геродота, Классику и Современную цивилизацию, щупали девушек из Барнарда[4] возле острой железной ограды на Бродвее и думали о серебряных крылышках, снайперских медалях, благодарностях в приказах и красочных сообщениях в прессе. В нашем воображении не было места для смерти, неизбежной нашей будущей смерти, смерти каждого, и тому простому факту, что какая-то часть этих читателей кровопролитного Гомера умрет рано, очень скоро, еще до конца войны.
Однако процесс взросления, осознания собственной бренности происходит рывками. Жизнь – это поток, непрерывное изменение, но знание приходит отрывочно. Серьезная болезнь – один толчок, смерть родителя – другой. А иногда даже эпизод образования может привести к открытию. По счастливой случайности такое произошло однажды ленивым днем, под конец зимы, в Гамильтон-Холле; в батареях бурчал пар, пахло мелом, семинар на тему «Лукреций и время» с хмурой группой первокурсников вел наш профессор, известный шекспировед, О. Дж. Кемпбелл. До этого дня, надо сказать, у меня не было настоящих друзей в колледже, хотя я восхищался и безумным кубинцем из Хартли-Холла, который тренировался, бегая нагишом по коридорам, и парнем с мэнским выговором, который хотел стать либо настоятелем, либо миссионером, и раздражительным юношей из Уайт-Плейнс, который считал себя неприкаянным, потому что был усыновлен богатой семьей, а не родился в ней. Джек Керуак играл в футбольной команде – популярный студент, а я уже год провел на дороге и чувствовал себя чужим и ему, и другим молодым людям из среднего класса, пробивающим себе дорогу в командах и клубах. Я даже не писал для «Шутника», нашего журнала, и «Очевидца», хотя втайне от всех писал стихи и вел дневник.
В сонный тихий послеполуденный час в Гамильтон-Холле я открыл для себя кардинальную истину и одновременно приобрел первого близкого друга. Профессор Кемпбелл, оглядывая дюжину первокурсников, в вялых позах сидевших вокруг стола, говорил о времени и конце времен, о жизни и бренности и вдруг сказал своим серьезным слушателям: «Однажды я умер – и вернулся». У него был сердечный приступ, он умер и вернулся к жизни. «Я был мертв и еще помню это». Слова были обыкновенные, но, произнося их, он забыл, что должен продолжать. Он опустил голову и вспоминал. Густые седые брови, крупная, красивая, старая голова. Он глубоко задумался, весь его вид выражал отрешенность. В аудитории наступило неловкое молчание.
До первой опасности на войне, до первой серьезной болезни, до первой смерти близкого человека я вдруг испытал предчувствие того, что может означать смерть, помимо горя и скорби. У меня самого остановилось сердце. Было волнение открытия и чувство ужасного одиночества.
В эту минуту и, может быть, как раз когда профессор Кемпбелл снова заговорил о Лукреции, я обратил внимание на одного студента – назову его Марвином Шапиро. На побелевшем лице ярко обозначились алые прыщи. Как и я, он был ошеломлен этим воспоминанием о смерти и так же подавлен предчувствием горя и одиночества. Потом кровь прилила к лицу, и он покраснел.
После семинара я подошел к Шапиро, и мы разговорились. Остальные занятия в тот день мы пропустили: слонялись по территории, ели мороженое, ходили кругами по беговой дорожке, рассказывали истории, выслушивали истории и, наконец, добрались до темы девушек. Это, естественно, привело к некоторому количеству стаканов пива в таверне «Уэст-Энд» на Бродвее. К закрытию оба решили, что мы друзья на всю жизнь, – так оно и вышло. Марвин был тощий юноша с плохой кожей, низким голосом и выдающимся кадыком; семья его жила в Бруклине. Он хотел стать диктором, физиком и любовником красивых женщин. Последнее устремление я с ним разделял, но к достижению желанной цели намеревался идти путем поэзии и философии. Еще я сказал ему, что он у меня (выходца из Лейквуда, Огайо) первый друг-еврей. Марвин посмотрел на меня как на сумасшедшего. Он никогда не слышал о Лейквуде, Огайо.
Расширяя наши горизонты, мы устраивали экспедиции, чтобы поесть баклажаны по-пармски на Первой авеню и рыбу у Джо на Саут-стрит возле рынка. Соглядатаи, мы останавливались у каждой двери. Подглядев, обсуждали, что может значить увиденное. Зуд пытливости, казалось нам, был философской жаждой; но, кроме этого, мы всё время думали о женщинах. Бродя по рыбному рынку, мы увидели ребенка, от скуки копавшегося в бочке с креветками. Это был мальчик лет восьми или девяти, в вельветовой курточке, с красивым бледным итальянским лицом. Он загребал руками розовые панцири и сыпал их между пальцами, как дублоны в фильмах про пиратов, – отец оставил его караулить товар. Одна его нога, сухая, была закована в блестящий металлический аппарат. Глаза у Марвина наполнились слезами.
Несчастья и ужасы привычны в большом городе. Всего несколько дней назад мы видели мертвеца, прислоненного к стене неподалеку от церкви Св. Марка на Бауэри. Марвин качал головой, и по щекам его текли слезы. Он сказал:
– У этого мальчика никогда не будет женщины.
Как и у большинства молодых людей в те дни – около 1943 года, – у нас был надежный способ разрешить все наши проблемы с колледжем, с девушками, скукой и беспокойством: мы могли стать героями на войне. Но когда мы с Марвином заговорили об этом, перспектива предстала в другом свете. Взгляд профессора Кемпбелла, устремленный вниз, обращенный внутрь, изменил наше отношение к грядущим дням. Мы были заражены, смерть поселилась в нашем воображении и залегла в основании нашей дружбы, соединив нас, как однополчан. Мы тоже были дважды родившимися.
В дружбе юнцов есть странные противоречия, соперничество, семейные счеты. Я определенно завидовал удачливости и победам Марвина, который знакомился с девушками в толчее метро, на дорожках колледжа, везде, куда ему угодно было обратить свой горячий требовательный взгляд, свой блестящий шнобель, оккупированное прыщами лицо. Он отправлялся с девушкой гулять и есть мороженое и возвращался в Хартли-Холл только к первому утреннему занятию. Следовало предположить, что, если он не прятался где-то всю закопченную нью-йоркскую ночь, воображая мою зависть, значит, придумал, куда повести даму после прогулки, гамбургеров и галерки кинотеатра на Сорок второй улице.
С другой стороны, и он мне завидовал – отсутствию «нервов». В ту пору я выглядел спокойным. Марвину я казался скалой, но сам себя ощущал вулканической лавой в неукротимом движении. Еще он завидовал моему годовому бродяжничеству, езде на попутках, случайным работам на Флорида-Кис, бегству от того, что он называл «элитой», почему-то относя к ней Бруклин. Неудивительно, что я спокоен, говорил он: жизнь не прошла мимо меня. А у него только и достижений, что удовлетворенная похоть.
Бедный Марвин. Жизнь, которая не прошла мимо, я отдал бы за одну, двух, трех – сколько поднесет мне джинн – девушек, с которыми гулял Марвин. Удовлетворенная похоть! А я предложил бы им глубокое чувство, всем и каждой. Он пожимал плечами. Они не могут устоять перед ним, говорил он, но это не жизнь. Каждая поездка в метро заканчивалась очередной победой – но это тоже не жизнь. Всего лишь трение. А их, всех и каждую, привело бы в ужас мое глубокое тяжеловесное чувство. Им нравился Марвин – веселое трение.
Кажется, я понял, почему Марвин очаровывал женщин. Это только на первый взгляд было веселым трением. Он нуждался в них, действительно нуждался и хотел и ту, и эту, и каждую в особенности. Он был рожден для женщин. Сырой ночью мы прогуливались по двору Ван Ама[5] – круг за кругом в кирпично-травяной коробке, и он объяснял:
– У некоторых людей есть цель в жизни. Ты просыпаешься и на рассвете пишешь стихи…
– Я покончу с собой, так мне хочется…
– Нет, слушай. Я просыпаюсь, холодный и серый, и чувствую, что умру, если не доберусь до ее тела.
– Чьего, Марвин?
– И вот на другой день я еду в метро в час пик. Нахожу кого-нибудь. Я нахожу ее нюхом и протискиваюсь – иногда мы даже не смотрим друг другу в лицо… иногда выходим вместе и идем к ней…
– О чем вы говорите?
Он ухмыльнулся в темноте.
– Я рассказываю ей, как она мне нужна. Я люблю ее. Я хочу ее. Она сокровище. Я ее обожаю. Я сделаю ради нее что угодно и еще больше – ей. Г-берт, когда я так говорю, будь уверен, они внимательно слушают.
В рассеянной серости близ фонаря поблескивал бюст Ван Ама. Окна общежития со шторами светомаскировки были темны; светились только те, где флотские ребята из программы V-12 решали задачи по дифференциальному исчислению и навигации. Мы делали круг за кругом. В Марвине жил голод, и он нес его, как дань, женской части человечества. Он не скрывал своей нужды. Он обкладывал – окружал – их своим радостным голодом. Он делился им свободно, и поэтому они могли простить всё. Возможно, он был неискренним, но отчаянность желания была неподдельна. У девушек был ключ, у друзей был ключ, в волнении, разнообразии и новых приключениях был ключ. Все были благодарны за то, что могут так много сделать для Марвина. Он отвечал им нежностью удоволенного ребенка. Он едва мог вспомнить их имена.
Еще он встретил Эллен, девушку из Барнарда, с вытянутой материнской фигурой и длинными черными волосами; она носила черные шерстяные платья и плакала, когда он увел ее в холодные кусты; плакала, когда вывел ее оттуда и плакала всю дорогу до своей квартиры, когда родители уехали на выходные. Марвин сообщил с некоторой тревогой, что она всё еще плакала, когда они вышли днем на солнечную зимнюю улицу. Он насладился любовью хорошей женщины и нашел ее сырой.
По нескольким причинам, отчасти связанным с войной, отчасти с упадком в середине учебного года, отчасти с отсутствием любви ко мне хорошей или плохой женщины, я подумывал о том, чтобы поступить в армию, не дожидаясь окончания занятий. Однажды, между прочим, я сказал об этом Марвину. Должно быть, он провел особенно сырой вечер с Эллен, потому что ответ его был краток и по существу: «Да!» Помню, музыкальный автомат на Уэст-Энде играл песню с такими словами: «Давай, отправляйся отсюда и денег давай привези…»
Это решало проблему прогулов, дискомфорта в колледже и отсутствия успехов с девушками, сулило приключения. Мы пойдем в армию вместе и станем героями вместе. Вместе мы и записались.
Перед тем, как сообщить родителям о том, что он поступает в авиацию, Марвин пригласил меня на вечер к ним в Бруклин. Я ожидал скуки – родители, – но, к изумлению своему, ошибся. Мистер Шапиро оказался не нудным пухлым бруклинским адвокатом, а веселым мужчиной: он ходил по дому в капитанке, любил выпить, любил экзотическую еду и рыбную ловлю. У него был свой парусник. Он говорил о швертах и шкотах; я изучал латынь и французский и ничего не смыслил в яхтах. Лицо его продубили ветры пролива Лонг-Айленд. До сих пор я не встречал еврея-морехода. Миссис Шапиро была мягкая, ласковая женщина с маленьким миловидным детским лицом; она читала хорошие книги, слушала Бетховена и улыбалась шуткам мужа. Он упражнялся на турнике над кроватью в их комнате. Меня встретило оживленное семейство, вовсе не такое, какое я ожидал увидеть в этом большом, старомодном, загроможденном мебелью доме на лиственной бруклинской улице. Был еще один сын, моложе Марвина, – на него обращали мало внимания. Надеждой семьи явно был старший, и отец радовался его необузданности. Марвин куролесил, шнырял по жизни так, что тридцатилетнему от этого не поздоровилось бы; но в восемнадцать он был само очарование. Он получал удовольствие, а я искал Смысла. В нем был шик. Я восхищался издали чувственным роскошеством. Даже теперь, когда прижиматься к незнакомым девушкам в метро не кажется таким уж шиком, я храню память о живом юноше с выступающим кадыком, басовитым смехом и тощим телом, любимце родителей, позволявшем себе все удовольствия.
Марвин сказал им, что скоро мы идем на войну. За этим последовала дискуссия об азиатах, в ходе которой мы все согласились, что газеты довольно странно описывают, как отличить лицо японца – хитрое, желтое, тоталитарное – от китайского. Китайское лицо в те дни было открытым, улыбчивым, дружелюбным и демократическим. Отец Марвина над этим громко и заразительно смеялся. Он сказал, что объективные свидетельства очевидцев бывают иногда неточны. Ему нравилась предусмотрительность сына.
– Мы с Г-бертом идем в армию, – вдруг сказал Марвин. – Пора. Иначе все хорошие места займут.
Мать уронила ложку; ложка тихо зазвенела у нее под ногами. Безмолвные слезы. Отец хлопнул его по спине:
– Я так и знал. А что? Ты их в порошок сотрешь. Они сдадутся, как только о вас услышат.
В глазах его блеснула зависть. Младший брат смотрел на Марвина с обожанием. Слез матери они не замечали, пока Марвин не поцеловал ее в шею – тогда она зарыдала в голос.
Вечером накануне отправки в лагерь Аптон мы пошли смотреть «На волосок от гибели»[6] с Таллулой Банкхед[7]. Она вихлялась и нараспев читала стихи Джойса. Если бы она знала, что мы отправляемся умирать за родину, решили мы оба, то всё равно осталась бы к нам совершенно безразличной. На другой день мы уехали, были раздеты догола и начали надевать на себя наши новые жизни.
Как с девушками, так и с войной. Удача как будто всегда выбирала Марвина. Быстрые рефлексы, острое зрение. Он стал тем, кем мы оба хотели быть, – летчиком-истребителем. Меня взяли в пехоту, а потом на курсы русского языка с туманной целью превратить в связного с нашим доблестным советским союзником. В паузах между муштрой, учением и раздражением мы, усердные русисты, продолжали реальную жизнь: пили, писали письма, бегали за девушками из USO[8]. Первые два предприятия большинству из нас удавались, третье – меньше. Я переписывался с Марвином, с Эллен и с мамой Марвина. Он был в Англии, летал над континентом. Я той зимой был в заснеженном сыром Мэриленде, совершал маневры в американском ландшафте – сараи, церкви, яблоневые сады – с русскими надписями на наших картах. По диким степям Мэриленда скитался, одетый, как волк, с компасом, полной выкладкой и новым словарем.
Мать Марвина писала, что скучает по нам и как было бы славно, если бы мы приезжали к ним в Бруклин по субботам, как раньше, есть рыбу. Ее муж проводил выходные на своей маленькой яхте, таская соленую рыбу из соленого моря. Кроме того, он ходил в гражданском патруле. Она тревожилась за сына и хотела, чтобы я ее успокаивал.
Эллен писала, что безумно любит Марвина, а он пишет недостаточно часто. Поэтому она хотела получать письма от меня, коль скоро я его лучший друг.
Марвин писал, что английские девушки странноватые, но охотно идут навстречу. Теперь он был первым лейтенантом, и с серебряными полосками и прочим ему не хочется заниматься этим стоя, в переулках Пиккадилли. Поэтому он нашел девушек, которые согласны приводить его к себе домой. Они любят шоколад и любят порезвиться с ним, когда падают бомбы и воют сирены.
Это запомнилось мне особенно, поскольку возвращает меня к той поре, когда мастерство, позиция и удобный случай считались важнейшими факторами в любви. Все они были техническими и обсуждались между мужчинами. Марвин получал свое вознаграждение и как пилот, и как мужчина. Он мог мечтать о девушке в широкой юбке, о цветущем луге под солнцем и при этом восхищаться техникой жены пакистанского полковника (не то английского, служащего в Индии).
Бедная мать, чей невинный мальчик исполнял ритуалы убийства и сладострастия.
Бедная Эллен, воображавшая, что он тоскует о ней, нуждается в ней.
Бедный я, ползавший по-русски в сугробах и слякоти зимнего Мэриленда. Наши офицеры были фронтовым браком – настолько бездарными на войне, что их отослали домой, обучать будущих офицеров разведки.
Единственным, кого не стоило жалеть, кажется, был сам Марвин – прыщи его подсыхали под действием адреналина, копились боевые вылеты, медали и жены наших союзников. Его произвели в капитаны. Мальчик, не терявшийся в кустах Риверсайд-Драйв, не терялся и в небе с кургузыми немецкими истребителями. Эллен, его мать и я были его аудиторией, а фоном, задником – ужас, разрушения, пожары и взрывы, бренди и смачные анекдоты. Из нашего далека лицо его виделось в резком свете – ангельским, с бесовской улыбкой.
Как-то зимним вечером моя группа вернулась в лагерь Ритчи – учебный лагерь разведчиков в Мэриленде – после почти недельной условной войны в болотах и садах. Мы заблудились и замерзли, нас обстреливали и испытывали; мы вели странную войну среди мэрилендских горцев, с которыми нам запретили разговаривать по-английски. Мы обросли щетиной, мы тряслись от возбуждающих таблеток, от нас плохо пахло. Задание было провалено, потому что наш командир, повинный в небольшой катастрофе под Анцио, по-прежнему верил, что угадывает направление лучше компаса. Он знает дорогу – а компас способен думать? В результате мы три дня блуждали по колючим сосновым вырубкам. У меня было такое чувство, будто уши мне набили льдом. Мы по обыкновению злились на офицеров. Они стали реальным врагом. Пытаясь согреться, мы стояли вокруг печки в длинных защитных шинелях, от которых несло палеными перьями, хлебали кофе из котелков и читали накопившуюся почту. Наш командир ушел, надувшись, потому что север оказался не там, где был в алабамской национальной гвардии. Я принялся надрывать конверты из моей маленькой кипы.
Марвин описывал увольнение в Лондоне. Какое веселье, какая искрометность посреди затемнения. Дочка герцога, утверждал он; мысленно я записал его в лжецы, но продолжал читать, завидуя. Она его любит, в самом деле любит. И он к ней, конечно, неравнодушен, но не настолько. Эллен шлет ему слезливые письма, и, пожалуй, он на этом закончит, потому что должен черкнуть ей.
Эллен спрашивала в письме, не было ли вестей от Марвина. Она тревожится. Должно быть, он болеет или что-нибудь еще.
Последнее письмо было от его матери. И по времени оно было последним. Марвина сбили над Германией; летчики из эскадрильи видели, как раскрылся его парашют, но по нему стреляли. И, кажется, было попадание. Полагают, что он погиб.
Я выполз наружу, на снег, словно в приступе морской болезни. Я тужился, стонал, хрипел, потому что разучился плакать. Был слишком взрослым, чтобы плакать, но недостаточно взрослым: позже я снова этому научусь. А сейчас был только клокочущий физический позыв, как морская болезнь, как зависть, как похоть и страх. Позыв бежать, отвернуться принял форму терзающего бунта в брюхе. Меня попросту тошнило – банальная реакция на смерть, решил я тогда и до сих пор так считаю. Я вспомнил профессора Кемпбелла, опустившего голову, созерцающего Факт. Вспомнил наш с Марвином благоговейный ужас, который стал основанием нашей дружбы до того, как она обросла общими интересами, связанными с девушками, карьерой и войной. Я был в смятении оттого, что смею ощущать свое тело, пускай мучительно, тогда как Марвин вообще ничего не ощущает, без души, мертвый. Я с отвращением вспомнил инвективу Достоевского в адрес Тургенева. Когда тот видит кораблекрушение, тонущих детей, он чувствует только то, что по его лицу текут слезы. И всё же теперь у меня был только я сам. Нереальная война, которую я вел и к которой только готовился, отняла у меня символ жизнелюбия и подлинной жизни, моего друга. Глухой, безмолвной мэрилендской зимой я давился среди талых сугробов, консервных банок, солдатского мусора. До самого горизонта тянулась плюгавая поросль, и тощая почва чесалась под снежным отрепьем, и белели холмы и зимнее небо. Земля была болью. То было третьим моим столкновением со смертью и, наверное, первым предчувствием своей собственной. Я видел лицо Марвина – улыбающееся, прыщавое, жизнерадостное – оно спускалось под парашютом, а потом взорвалось в воздухе, между небом и адом. Двадцать лет я видел его там, и таким оно останется всегда.
Подобно Тургеневу у Достоевского, я рассказываю эгоистическую историю. Молодому амбициозному поэту как пережить горе? Конечно, он сочиняет молодое амбициозное стихотворение. Это была длинная элегия памяти капитана Марвина Шапиро (1924–1945); я напечатал ее в ротной канцелярии лагеря Ритчи, Мэриленд, и послал в «Атлантик мансли», Арлингтон-стрит, 8, Бостон, Массачусетс. Через некоторое время ее вернули с длинным письмом, подписанным дамой, которая, по-видимому, была тронута этой потерей в моей жизни. Я не видел стихотворения с конца войны, но склонен думать, что оно не было хорошим. Мало что помню о нем – только как оно выглядело на странице и схему рифмовки. Вероятно, редактор написала мне потому, что шла война, а я был солдатом, скорбевшим о смерти друга. Вскоре меня перевели, и стихотворение исчезло бесследно. С собой я взял письмо матери Марвина.
Его тело не было найдено. Он писал мне, что нелепо носить личный знак с именем, по которому можно опознать его как еврея – если, например, ему придется выброситься с парашютом над Германией. Но личный знак он сохранил. Как бы там ни было, его уничтожили в небе.
Большинство моих однокашников вернулись в колледж в 1946-м, второкурсниками, в возрасте двадцати одного года. Мы подсчитывали наши потери и украдкой поглядывали на тех, у кого не хватало руки или ноги или еще заживали красные шрамы ожогов. Кто-то ждал очереди на пластическую хирургию, кто-то долечивался амбулаторно, многие получали пенсию по частичной нетрудоспособности. Волосы уже отступали со лбов. Круглые лица сделались вытянутыми и нервными. Была бестолковщина, Закон об обеспечении демобилизованных и масса молокососов, утверждавших, что они тоже студенты. Я не мог существовать как прежде, в общежитии с соседом. Снял комнату на Бродвее и решил начать взрослую жизнь после трех лет убийственного прозябания. Тела наши подергивались от несостоявшегося разрушения. Как смеем мы жить, как смеем не жить. На уличном митинге в поддержку Генри Уоллеса[9] мы с приятелем набросились на злобствовавшего горлопана. У нас образовалось общество клепто-библиоманов – крали книги, продукты, что угодно, мелкое и крупное. Мы назвали его клубом «Книга – находка». Девиз наш был: «Укради четыре книги и получи бесплатный торт в супермаркете». Мы привлекли к этому спорту девушек. Сбитые с толку, они думали, что герои войны знают, что делают. Они думали, что мы герои войны и нервные. Нервными мы и в самом деле были.
Думая о Марвине, от чьего имени я осуществлял кое-какую месть обществу и кого иногда имитировал в метро, я постепенно стал задумываться о его матери, отце и Эллен. Вероятно, я не знал, как встретиться с горем других. Я усердно встраивался в богемную студенческую жизнь той эпохи – все мы ходили в хаки, угрюмые, надменные. Но через несколько месяцев, постепенно, я пришел к мысли навестить тех, кто пережил Марвина. Я позвонил миссис Шапиро в Бруклин, и она напомнила мне, как добраться до авеню К. на метро. Когда-то я знал дорогу. Слух мой по-новому воспринимал грохот в туннеле.
При входе в метро я стал вспоминать, как впервые поел копченого угря в их доме. Марвин похвастался: «Мы всё время едим угря… крабов, омаров, креветок, устриц. Улиток и моллюсков». «Свинину едите?» – спросил я. «Фу, нечистая, – ответил он. – Знаешь этот анекдот?»
Помню, остановился у газетного киоска, чтобы купить «ПМ». Продавалась «Нью-Йорк пост» всё с теми же старыми заголовками, и газетчик, мне показалось, был всё тот же, с встревоженным лицом, волосатыми ушами, – отбывал свое время. Всё еще живой.
Я ожидал, что окна будут зашторены, в доме сумрачно, траур. Но дом оказался светлым, занавески раздвинуты, комнаты полны нежданным зимним солнцем. Только выглядел он пустым. Исчезла даже кое-какая мебель. И не было в нем мужчин. После гибели Марвина отец вступил в армию, не в качестве юриста, а как опытный моряк, и командовал десантным судном, а позже, капитаном-перестарком, воевал на юге Франции. После войны он не вернулся. Миссис Шапиро сказала мне с улыбкой, что он нашел себе девушку в Марселе. Я не представлял себе, что делать бруклинскому адвокату в Марселе (Жану Габену – понятно, мистеру Шапиро – нет); он виделся мне в вельветовой кепке на пристани – красивый, коренастый, благополучный французский новосел средних лет с молодой высокогрудой девицей в сабо. Миссис Шапиро сказала просто: «Это разрушило нашу семью. Думаю, мы были дружной семьей, но нам нужен был Марвин». Второй сын уже учился в Йеле, – вполне благополучен.
Она заварила чай. Говорили о Марвине. Чай, тосты с изюмом, апельсиновый конфитюр, шоколадное печенье. Вспомнились его прыщи, «бобоны», как мы их называли. Она немного рассказала о своем браке – потом, я понял, захочет рассказать больше. Потребность в обществе скорбящих уступила место неловкости. Я не мог быть ей мужем и сыном и, выбравшись наконец в темную раннюю ночь, старался почувствовать печаль и сострадание; печаль и сострадание я чувствовал, но еще и облегчение оттого, что ушел. Марвин был моим другом в прошлом. Общество, которого я искал, не могло быть построено на ностальгии.
Всё же я хотел разыскать Эллен. Когда мы встретились, она тоже была в трауре – в бесформенном шерстяном платье, туфлях без каблуков, с неприбранными волосами, и веяло от нее тревогой и неухоженностью. Училась в магистратуре, и окружающие считали, что она постоянно хандрит. Хорошенькой она и раньше не была, но была милой и привлекательной. Сейчас, в двадцать три года, она имела потрепанный вид, как будто ее выставили на улицу в ненастье. На нее у меня хватило чуть больше терпения, чем на мать. Мы пили кофе и закусывали в окрестностях университета. Ей хотелось выпить в «Уэст-Энде», потому что мы часто ходили туда втроем. Раза три, по-моему. Она придумала себе великую любовь и пересадила ее в прошлое, она придумала себе вдовство. Сперва я участвовал в этой игре, ошеломленный ее представлением о Марвине, как будто бы гораздо более глубоким, чем мое. Они по-настоящему любили друг друга, это была нерушимая любовь – не возня в траве, не упражнения на кушетке в родительской квартире на Сентрал-Парк-Уэст, нет, бессмертная страсть; судьба сожгла ее героя в небе, и она будет вечно хранить память о нем. Марвин и Эллен стояли в великом ряду обреченных любовников. Она заканчивала университет по литературе.
После нескольких погружений в ее фантазии о прошлом я стал испытывать неудобство, а потом и возмущение. Марвин был моим лучшим другом, и я вспоминал о нем с болью. Но он ускользал от меня в вихре ее пылких вымыслов. Я обнаружил в себе новые запасы холодности. Я с нетерпением дожидался, когда она допьет свое пиво, чтобы доставить ее домой, в комнату на Западной 113-й улице. Однажды, когда ей удалось заказать еще одно пиво, я чуть не застонал от скуки. А когда она захотела, чтобы я зашел к ней в комнату, проскользнув на цыпочках мимо других комнат и общей кухни, я почувствовал себя так, словно меня вели в западню. Ее мокрые пивные поцелуи были мне ни к чему. Я вывернулся и закричал:
– Ты врешь себе! Не любил он тебя! У него везде были девушки – в Англии, в Бруклине, везде!
Она побежала по темному коридору. Я поймал ее у двери, обнял, невзирая на сопротивление, и указал, что бежит она не из моей комнаты, а из своей. Она должна остаться, а уйти – я. Будь разумной. Одумайся. Опомнись. Мне жаль, но это правда.
Я с гордостью ощущал себя чем-то вроде хирурга, но при этом впервые в жизни ощутил зловоние женской истерики. В моих объятиях пукали маленькие взрывчики ярости и ненависти.
– Ты думаешь, что можешь изображать Б-га! Думаешь, ты Б-г и мой судья! – кричала она.
Привычка изображать из себя Б-га и Судью иногда отмирает со временем. У меня эта болезнь зашла дальше, чем у многих. (Слышишь, Эллен?)
Я втащил ее обратно в комнату. Невидимые уши прильнули к дверям спален. Коммунальная кухня, коммунальный кризис. Тсс, тсс, говорил я. Непременные отрывистые рыдания стихли, она просто плакала. Я уложил ее на кровать, прямо в одежде, укрыл и сидел, гладя ее по руке. Перед рассветом она уснула. Я чувствовал холод в глазах. На цыпочках вышел.
На улице, перед дверью ресторанчика, я увидел металлический ящик с бутылками молока. Первый раз в жизни – но не последний – я провел ночь в попытках успокоить женщину, взбешенную моими словами. И последний раз в жизни думал, что это на самом деле не моя вина, я был прав, я поступил правильно. Я был прав. Так я говорил себе. И снова говорил себе. И, продолжая настаивать, понимал, что совершил непристойность. Я стоял перед дверью ресторанчика: ЗАКРЫТО. УХОДИТЕ.
Они не имели права грубить мне. Я хотел есть и пить. Я был ветераном. Они гнали от своей двери ветерана.
Металлический ящик с молоком поблескивал под рассветным небом. Я смотрел на бутылки, и рука уже предощущала холодок бутылки – как перед прикосновением к любимой женщине. Прелестно было бы длинными глотками опорожнить ее, а потом швырнуть на улицу. Хотелось пить и есть, меня лихорадило, и я решил не красть бутылку.
Я стоял там и, щурясь, глядел на металлический ящик. Сейчас я отойду от него. Уйду, не прихватив бутылки. Это была новая для меня реакция. Нынешняя ночь принесла мне много нового.
Когда я вновь встретился с Эллен, она уже переменила прическу, модно остриглась, и одежда на ней выглядела свежо, как из чистки. Теперь это была интересная, может быть, слишком зрелая двадцатитрехлетняя женщина. Она с кем-то встречалась. У нее был друг (взгляд, внезапный румянец, сердитый взгляд). Мы встретились как знакомые, не как друзья. Она ясно дала понять, что я пожертвовал их дружбой. Но она не питала ко мне недобрых чувств; она улыбнулась и поинтересовалась моими делами. Я мало что мог ей сказать. Наша с ней жизнь была делом прошлым. У меня были планы на будущее. Меньше чем через год она вышла замуж, бросила литературу, забеременела и уехала из Нью-Йорка. Хотя я твердил себе, что поступил правильно, чувство неловкости меня не покидало. Для меня было облегчением больше не видеть ее в университете.
Теперь прошли годы, и я думаю о моем друге, который погиб, когда мы оба были еще детьми. Когда я вспоминаю это событие, оно по-прежнему кажется реальным, но как реальность, которую видишь через толстое стекло, – без физического наполнения жизнью.
Однако недавно случившееся горе как будто разбило стекло памяти, и Марвин вывалился на волю, снова живой. Временная перспектива безжалостна, но может стать и обратной. Я привык к его смерти. И всё же, когда возникает потребность выразить горе по какому-то другому поводу, Марвин тут как тут, ждет, как мальчик, всегда готовый включиться в игру. Я рассказал о нем подруге, которая была младенцем в то время, когда он летал над Германией.
– Он погиб, не успев избавиться от юношеских прыщей.
У меня не было слез для матери Марвина и для Эллен, но сейчас, говоря это, я сдержался с трудом. Странное дрожание под нёбом.
Подруга холодно напомнила мне:
– Ребенок Эллен готовится поступать в колледж. Отцу Марвина, если он жив еще и ест угрей, должно быть под семьдесят… больше. Думаешь, он по-прежнему в Марселе? Мать Марвина – старуха. Младший брат – немолодой профессор.
– Я слышал, в колледже Уильямса.
– Вот, – сказала она. – Всё это было давно.
Да, дитя, это всего лишь история. Но идут новые войны, к которым мы должны готовиться, и я еще готов. Готов и составить общество О. Дж. Кемпбеллу, вспоминая о моих смертях.
Перевод с английского Виктора Голышева
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru
[1] «Эгоистический рассказ» вошел в сборник «Колдовская воля» (1971).
[2] Главный кампус Колумбийского университета. – Здесь и далее примеч. перев.
[3] Ирвин Эдман (1896–1954), философ и поэт, и Марк Ван Дорен, поэт и критик (1894–1972), преподавали в Колумбийском университете.
[4] Женский колледж.
[5] Двор и комплекс зданий вокруг, назван в честь декана Джона Хауарда Ван Амринджа.
[6] Пьеса Торнтона Уайлдера.
[7] Таллула Банкхед (1903–1968) – американская актриса, прославилась эксцентрическими выходками.
[8] USO – Объединенные организации содействия вооруженным силам.
[9] Генри Уоллес (1888–1965) – американский государственный деятель, критиковал политику «холодной войны». Был кандидатом на пост президента от Прогрессивной партии.