[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ФЕВРАЛЬ 2006 ШВАТ 5766 – 2 (166)

 

ПОЗДНИЙ БАБЕЛЬ. ОПЫТ ПРОЧТЕНИЯ

«Дорога»: особенности сионизма в зимних условиЯх

Лев Усыскин

Бывают странные межъязыковые совпадения. Русское «дорога» столь напоминает ивритское «дэрэх», означающее ровно тот же предмет во всем спектре смыслов, что закрадывается предположение об общей этимологии. Предположение, по-видимому, ложное, но нас сейчас интересует не теория, а практика: случайно ли, в контексте названного двуличия, появление этого слова в качестве заголовка опубликованного в 1932 году рассказа Бабеля.

 

Из общей фабулы рассказа понятно, что речь идет, главным образом, о двух значениях слова:

1) дорога как путь к чему-то, куда-то, имеющий четкую конечную точку;

2) дорога как метафора жизненного пути в целом.

Второе значение на иврите звучит как «дэрэх-хаим». С легким удивлением мы тут же, в тексте рассказа, находим недостающую часть словосочетания:

 

Он приблизил ко мне мятое озабоченное лицо, – отодрал от кальсон четыре золотые десятирублевки, зашитые матерью на дорогу, снял с меня сапоги и пальто, потом, повернув спиной, стукнул ребром ладони по затылку и сказал по-еврейски:

– Анклойф, Хаим... [Беги, Хаим (евр.)]

Я пошел, ставя босые ноги в снег. Мишень зажглась на моей спине, точка мишени проходила сквозь ребра. Мужик не выстрелил.

 

«Хаим» на иврите – «жизнь». Именно в свете этого, кстати, становится понятно, почему чудной, говорящий по-еврейски русский мужик всё-таки не выстрелил: он же сказал «хаим», «жизнь», а не – «мавет», «смерть»!

Теперь зададимся вопросом, когда же указанные значения слова «дорога» максимально сближаются. Ответ также несложен: в двух случаях – если конечной точкой пути становится точка смерти или если жизненный путь приводит в рай, в Землю обетованную. Тончайшая вибрация между этими жизненными сюжетами и есть, по сути, внутренняя драма нашего рассказа.

Заметим, что нами только что, попутно, едва не произнесено нечто, что можно было бы назвать идеей личного сионизма: жизненный путь еврея имеет смысл лишь тогда, когда приводит его в Землю обетованную. Можно было бы – но нельзя. Нельзя, потому что… путь героя направлен в прямо противоположную от Палестины сторону!

Профессор Иерусалимского университета В. Хазан[1] обращает внимание на хронологическое совпадение начала рассказа (я ушел с развалившегося фронта в ноябре семнадцатого года) не только с Октябрьской революцией и большевистской Декларацией прав народов России, но и с датой Декларации Бальфура[2], подтвердившей право евреев на создание национального очага в Палестине и ставшей мощным фактором мотивации для переселения туда европейских евреев. Герой же рассказа избирает иной маршрут: «мой путь лежал на Петербург». Собственно, всё дальнейшее в рассказе можно, по большому счету, рассматривать как оправдание героем (или почти сливающимся с ним автором) подобного выбора.

Центральным моментом этого оправдания является упомянутый словно бы невзначай Иеуда Галеви – живший в Испании крупнейший еврейский поэт и один из крупнейших еврейских философов Средневековья:

 

«Так отпадает необходимость завоевать Петербург», – подумал я и попытался вспомнить имя человека, раздавленного копытами арабских скакунов в самом конце пути. Это был Иегуда Галеви.

 

На первом плане здесь как бы бравада: решивший переселиться в Палестину Галеви, согласно легенде, действительно встретил случайную смерть у самых ворот Иерусалима, тогда как герой имеет все шансы всё-таки достичь вожделенного Аничкова дворца на Фонтанке[3]. Уже по этой причине выбранный героем путь выглядит не в пример удачнее. Несколько глубже лежит объемный пласт сопоставления. Вот как описывает его В. Хазан:

 

Бабель почти наверняка был знаком <…> с самими стихами Галеви, и в особенности со знаменитой «Одой Сиону», которые существовали как по-древнееврейски, так и в переводе на русский язык. В последнем случае он мог воспользоваться, скажем, книгой А. Я. Гаркави «Иегуда Галеви. Очерк его жизни и литературной деятельности» (Спб., 1896. С. 41–42), где «Ода» была напечатана полностью, или сборником сионистских стихотворений «Еврейские мотивы».

(Гродно, 1900. С. 84–88; 2-е изд. в 1902 г.;

«Ода Сиону» опубликована здесь

в переводе М. Абрамовича.)

 

<…> Петербург бабелевской «Дороги» своим запустением и мертвечиной разительно напоминает Иерусалим Галеви с его былой царственной мощью, осевшей на дно могилы, ср. в «Оде Сиону»: Иерусалим – «заброшенная пустыня», в «Дороге»: Гороховая улица – «обледенелое поле, заставленное скалами». Интереснее другое: при наложении «Оды Сиону» на «Дорогу» в нарративе последней проскальзывают неожиданные иронические интонации. Судите сами: если Бабель действительно строил образ Петербурга как проекцию Иерусалима Галеви, то строчки из «Оды Сиону» – «Рабы как смели сесть на месте / Твоих бойцов – богатырей!» – метят в его собственный текст, где рассказывается о том, как, расположившись в бывших царских покоях, герой-рассказчик, облаченный в халат Александра III, и его друг, чекист Калугин, курят сигары, подаренные Абдул-Гамидом российскому монарху <…>

Образные соответствия между «Одой Сиону» и «Дорогой» выходят далеко за пределы случайных или чисто внешних и воспринимаются как намеренно иронические бабелевские переосмысления древнего текста. Скажем, то место в рассказе Бабеля, где бандиты, напавшие на поезд, снимают с героя-рассказчика сапоги («Я пошел, ставя босые ноги в снег»), выглядит откровенной пародической параллелью к стихам Галеви, который, обращаясь к Иерусалиму, признаётся, что «скитаться босым любо ныне / Мне по развалинам твоим», а финал рассказа, когда счастливая метаморфоза в судьбе героя сопровождается приливом патетики и вызывает у него вполне искреннюю патриотическую здравицу («Не прошло и дня, как всё у меня было – одежда, еда, работа и товарищи, верные в дружбе и смерти, товарищи, каких нет нигде в мире, кроме как в нашей стране»), не иначе как имитирует стихи еврейского поэта об избранных: «...и счастлив будет тот, кого Он [Г-сподь] отметит, приведет и поселит в твоей [Сион, Иерусалим] святой обители».

И. Э. Бабель со своими героями.

Рисунок А. М. Нюренберга.

 

Но есть по крайней мере еще один пласт сопоставления, связанный с именем средневекового поэта. В нем автор (именно автор, а не герой) проецирует себя на Галеви не биографически, а именно как творческая личность. Дело в том, что поэтическое новаторство последнего выразилось в обилии жизнелюбивых, гедонистических мотивов, вполне достойных человека, написавшего:

 

Мудрость дедов сидела в моей голове: мы рождены для наслажденья трудом, дракой, любовью, мы рождены для этого и ни для чего иного.

(«Гюи де Мопассан».)

 

Но даже не это главное. Важнее, наверное, то обстоятельство, что заметная часть стихов Галеви, а также все его философские сочинения написаны не на иврите, а по-арабски. То есть на языке окружающего его нееврейского населения[4]. Едва ли сознание русского писателя Бабеля проигнорировало этот исторический прецедент…

Однако прецедент прецедентом, но чтобы взять и вывернуть наизнанку идею воссоединения с себе подобными в Эрец Исроэл, нужны более веские доводы. По сути, необходимо было убедить себя (или других?) в том, что и без Эрец Исроэл можно воссоединиться с таковыми. Бабель вроде бы делает это в уже процитированном патетическом финальном абзаце, но, помимо этого, делает еще один виртуозный трюк. Дабы оценить его в полной мере, окинем взглядом безмолвный парад людей и сущностей, встреченных героем на его пути к цели.

1) Город Киев.

 

В Киев я угодил накануне того дня, когда Муравьев начал бомбардировку города <…> Двенадцать суток отсидели мы в подвале гостиницы Хаима Цирюльника на Бессарабке. Пропуск на выезд я получил от коменданта советского Киева.

 

Мы видим, что за время подвальной отсидки героя в Киеве меняется власть, то есть город как бы преображается, меняет свое политико-административное естество.

2) На вокзале.

 

Старухи галичанки мочились на перрон стоя.

 

То есть (почти совершенно в ветхозаветном духе) потеряли свою женскую природу.

3) В поезде.

 

В вагон вошел станционный телеграфист в дохе, стянутой ремешком, и мягких кавказских сапогах.

Телеграфист протянул руку и пристукнул пальцем по раскрытой ладони.

– Документы об это место...

<…> Телеграфист прочитал их мандат, подписанный Луначарским, вытащил из-под дохи маузер с узким и грязным дулом и выстрелил учителю в лицо.

Перед нами телеграфист, превратившийся в бандита, абрека. Здесь же – уже цитированный нами эпизод с русским мужиком, заговорившим по-еврейски[5].

4) В лесу.

 

Лесник <…> сидел в бамбуковом бархатном креслице.

 

То есть как бы по-барски, а не так, как подобает леснику.

5) Больница.

 

В больнице не оказалось доктора, чтобы отрезать отмороженные мои ноги: палатой заведовал фельдшер. Каждое утро он подлетал к больнице на вороном коротком жеребце, привязывал его к коновязи и входил к нам воспламененный, с ярким блеском в глазах.

– Фридрих Энгельс, – светясь углями зрачков, фельдшер склонялся к моему изголовью, – учит вашего брата, что нации не должны существовать, а мы обратно говорим – нация обязана существовать...

Срывая повязки с моих ног, он выпрямлялся и, скрипя зубами, спрашивал негромко:

– Куда? Куда вас носит... Зачем она едет, ваша нация?.. Зачем мутит, турбуется...

Совет вывез нас ночью на телеге – больных, не поладивших с фельдшером, и старых евреек в париках, матерей местечковых комиссаров.

 

Здесь мы видим больницу без врача, то есть переставшую быть таковой, фельдшера, превратившегося в какого-то агрессивного политика, чуть ли не полевого командира, и традиционных евреек, тоже до некоторой степени отклонившихся от своей предписанной традицией судьбы – воспитывать хороших еврейских детей, чтущих традицию.

6) В товарном поезде.

 

Федюха, случайный спутник, проделывавший великий путь дезертиров, был сказочник, острослов, балагур. Мы спали под могучим, коротким, задранным вверх дулом и согревались друг от друга в холстинной яме, устланной сеном, как логово зверя. За Локней Федюха украл мой сундучок и исчез.

 

Здесь – товарищ, превратившийся в вора.

7) На вокзале.

 

Заградительный отряд палил в воздух, встречая подходивший поезд.

Мешочников вывели на перрон, с них стали срывать одежду. На асфальт, рядом с настоящими людьми, валились резиновые, налитые спиртом.

 

Мы видим стрельбу не ради поражения цели, а также людей, превратившихся в резиновых кукол.

8) На Гороховой, 2.

 

В доме номер два, в бывшем здании градоначальства, помещалась Чека. Два пулемета, две железные собаки, подняв морду, стояли в вестибюле. Я показал коменданту письма Вани Калугина, моего унтер-офицера в Шуйском полку. Калугин стал следователем в Чека[6].

 

Опять-таки целый град преображений: градоначальство становится тайной полицией[7], собаки – пулеметами, а унтер-офицер – следователем.

9) На Невском.

 

Старик, похожий на гвардейца, провез мимо меня игрушечные резные сани. Напрягаясь, он вбивал в лед кожаные ноги, на макушке у него сидела тирольская шапочка, бечевка связывала бороду, сунутую в шаль.

<…>

Два китайца в котелках, с буханками хлеба под мышками стояли на углу Садовой[8]. Зябким ногтем они отмечали дольки на хлебе и показывали их подходившим проституткам. Женщины безмолвным парадом проходили мимо них.

 

Мы видим сначала человека, вовсе лишенного идентифицирующих примет – как бы персонифицированную эклектику. Затем – петербуржцев, превратившихся в китайцев, и проституток, которые не продаются.

10) Наконец, Аничков дворец.

 

Голубой рожок блестел над заснувшим в креслах лакеем. В морщинистом чернильно-мертвенном лице спадала губа, облитая светом гимнастерка без пояса накрывала придворные штаны, шитый золотом позумент.

 

Вот солдат, ставший лакеем. А вот целый салют преображений, на этот раз – географически-династических:

 

Мелкопоместная королева Луиза, мать ее, позаботилась об устройстве детей; она выдала одну дочь за Эдуарда VII, императора Индии и английского короля, другую за Романова, сына Георга сделали королем греческим. Принцесса Дагмара стала Марией в России.

 

На перемену своей природы намекает и дарственная надпись султана Абдул-Гамида «кузену» Александру III: как известно, этот султан был свергнут в ходе буржуазно-демократической революции[9].

Итак, глазами героя мы видим окружающий мир состоящим исключительно из переменяющих свою природу субъектов и объектов. Только такая перемена дает шанс на выживание. Напротив, семья молодых учителей, которые «всю дорогу шептались о комплексном методе преподавания, потом заснули. Руки их и во сне были сцеплены, вдеты одна в другую» – то есть не переставали быть самими собой, учителями, даже во сне – гибнет именно в силу своей неизменности.

Всё сдвинулось, всё сменило свой вид, и потому всё находится в равных условиях. Вопрос о поиске себе подобных снимается, ибо никто вообще себе не подобен. Именно это постигает герой и произносит знаменательное: «так отпадает необходимость завоевать Петербург». Он имеет в виду, конечно же, не завоевание города врагом, а обычное «покорение» его приехавшим провинциалом, вынужденным конкурировать со старожилами. Герой видит, что старожилов теперь нет – они сменили обличье и теперь, по сути, такие же newcomers, как и он сам.

Понятно, что в свете сказанного и сам герой должен претерпевать столь же разительные трансформации на своем пути. Именно это мы и наблюдаем. Сперва он солдат, точнее – дезертир, ушедший с фронта. В поезде он – жертва, покорная жертва. Причем обыск его мужиком в треухе описан так, словно бы речь идет о «лапанье» женщины:

 

Мужик с развязавшимся треухом отвел меня за обледеневшую поленницу дров и стал обыскивать. На нас, затмеваясь, светила луна. Чурбаки негнувшихся мороженых пальцев ползли по моему телу.

 

Затем, уже в Аничковом, герой словно бы рождается вновь – его кладут в ванну, как ребенка, он окружен детскими вещами и игрушками. На следующий день его представляют Урицкому, в качестве особой рекомендации отмечая именно способность к личной социальной метаморфозе:

 

– Парень свой, – говорил Калугин, – отец лавочник, торгует, да он отбился от них... Языки знает...

 

И, наконец, в финале герой становится чекистом, то есть бывшая жертва превращается в палача. Остался ли такой выбор дороги оптимальным для героя и потом, по прошествии упомянутых им тринадцати лет, рассказ Бабеля[10] ответа не дает.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru

 



[1] Владимир Хазан. Особенный еврейско-русский воздух. К проблематике и поэтике русско-еврейского диалога в XX веке. М.: Мосты культуры, 2001.

[2] Так называют датированное 2 ноября 1917 г. письмо английского министра иностранных дел А. Д. Бальфура лорду Л. У. Ротшильду – лидеру британских сионистов.

[3] Не чуждый Бабелю прием – так сказать, «предваряющее эхо»: Иеуда – еще и имя застреленного в поезде еврея-учителя, также направлявшегося в Петербург.

[4] Галеви родился в Толедо в 1075 г., с 1109 г. жил в Кордове – само собой, задолго до изгнания оттуда мавров в ходе Реконкисты.

[5] В. Ковский («Судьба текстов в контексте судьбы» // Вопросы литературы, 1/1995) отмечает, что в единственном прижизненном издании рассказа Бабель вводит этого мужика в повествование следующим образом: За спиной телеграфиста топтался сутулый, большой мужик в развязавшемся треухе. Начальник мигнул мужику, тот поставил на пол фонарь, расстегнул убитого, отрезал ему ножиком половые части и стал совать их в рот его жене. – Брезговала трефным, – сказал телеграфист, – кушай кошерное. Эта сцена почему-то исчезла из всех посмертных редактур Бабеля.

[6] Едва ли, однако, герой мог об этом знать: ЧК была организована лишь в декабре 1917 г., т. е. уже после того, как герой, отправившись в Петербург, покинул фронт. Впрочем, он мог получить письмо Калугина и находясь в материнском доме, где, судя по всему, провел остаток ноября и весь декабрь 1917-го, а также большую часть января 1918-го. Дабы такое произошло, надо чтобы совпали: а) наличие работоспособной почтовой связи в распавшейся стране и б) догадливость и осведомленность Калугина, написавшего не на адрес полевой почты, а именно матери героя. Маловероятное совпадение.

[7] Сейчас по этому адресу – роддом.

[8] В «перестроечное» время здесь был открыт первый в городе китайский ресторан «Шанхай».

[9] Абдул-Гамида лишили трона младотурки еще в 1909 г. Едва ли поэтому прав В. Хазан, утверждая, что это имя служит косвенным намеком на Декларацию Бальфура и связанную с ней проблематику.

[10] Никаких документальных подтверждений сотрудничества самого И. Бабеля с ЧК на сегодня не выявлено. Напротив, в начале 1918 г. он неоднократно публиковался в оппозиционных властям изданиях, что как будто малосовместимо с подобной службой. И это, по мнению многих исследователей, вполне характерный для рассказов писателя уровень автобиографичности.