[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ЯНВАРЬ 2006 ТЕВЕС 5766 – 1 (165)     

 

ИОСИФ БАРБАРОССА

Давид Шраер-Петров

Хочется называть его Барбаросса. Хотя и не помню Иосифа Бродского бородатым. Обросшим рыжей щетиной помню. В пламенеющей рыжей гриве среди туманов и дождей Ленинграда помню. Но всё равно: Иосиф Рыжебородый. Иосиф Барбаросса. Что-то от Иеуды Маккавея, от Иоанна Крестителя, от императора Барбароссы. Все – из пушкинского «Пророка»: «И угль, пылающий огнем, во грудь отверстую водвинул… Восстань, пророк, и виждь, и внемли, исполнись волею моей, и, обходя моря и земли, глаголом жги сердца людей».

В апреле 1961 года я вернулся из армии. Илья Авербах, которого я встретил на Невском проспекте, заявил: «В Ленинграде появился гениальный поэт Иосиф Бродский. Слыхал о таком?» – «Почти не слыхал и ничего не читал». – «Ему всего двадцать лет. Пишет по-настоящему один год. Гениальный. Его открыл Женька Рейн».

Зимой 1986 года мы с Евгением Рейном вспоминали встречи с Иосифом, которому исполнилось тогда сорок пять. Впервые Бродский появился у Рейна в конце 1959 – начале 1960 года. Тогдашние стихи его производили впечатление хаоса, сооруженного из поэзии ниспровергателей: Маяковского, Неруды, Хикмета, Арагона. Всё это Рейн высказал Бродскому вполне откровенно, но, конечно, со свойственным ему тактом. Бродский воспринял урок (а потом уроки) Рейна жадно и основательно. Каждое посещение Бродского доставляло Рейну всё большее и большее удовлетворение. От «авангарда» Бродский потянулся к «архаике» – русским поэтам XVIII века – Кантемиру, Сумарокову, Державину.

Итак, мы сидели с Рейном, и я вспоминал, как в 1961 году, всего через два-три дня после моей встречи с Авербахом, раздался звонок в нашу квартиру. Я сидел дома в Лесном, в опустевших после смерти мамы комнатах. К наружному стеклу приник прошлогодний лист клена, желтый, скрюченный, напоминающий звезду Давида, которую нашивали на грудь евреям во времена Катастрофы. Черные апрельские стволы черемухи скрипели и пели что-то мрачное, тоскливое, российское. В комнатах становилось холодно и сыро. Наступили сумерки. Я затопил печь. Сырые дрова, забытые в сарае с прошлой осени, едва схватывались ленивыми язычками пламени, переползающего с лучин на поленья.

В дверь позвонили еще раз. Я пошел открывать. На лестничной площадке, опираясь на рогатые ручки велосипеда, стоял рыжеволосый юноша. Он болезненно улыбался. Его полуоткрытые алые губы обнажали ряд оскаленных клыков. Лицо заросло жесткой рыжей щетиной. Он посмотрел на меня открыто и обезоруживающе. «Вы Давид Шраер? – спросил он. – Я Иосиф Бродский. Ваш адрес мне дал Авербах. Телефона у вас нет, а я знаю кое-что из ваших стихов. Приехал пообщаться».

Я провел Иосифа через коммунальную кухню, мимо наших соседей, которые таращились на моего гостя, словно это явился дьявол. Он и в самом деле напоминал дьявола. В нем присутствовала дьявольская сила, приваживающая к нему людей и одновременно пугающая.

Он вошел в комнату, бросился к печке, открыл дверцу, сунул поближе к горящим поленьям красные, замерзшие руки. «Видите, Давид, еврейские буквы?» Красновато-фиолетовое пламя выжигало на поленьях черные расщелины, напоминающие еврейские письмена. «И желтые звезды!» – бросился он к окну с прилипшим кленовым листом. Я видел, что Иосиф крайне возбужден, экзальтирован. «Давайте выпьем чего-нибудь, Ося», – предложил я. «Да, да, если немного, – согласился он и тут же продолжил: – Знаете, Давид, у вас в комнате есть что-то монастырское, отшельническое, что-то от древнего скита. И в то же время натыкаешься на еврейские реалии».

Мы выпили мадеры. Сидели перед печью, едва освещаемые горящими дровами, стреляющими иногда и вспыхивающими, как фейерверк. Мы читали друг другу. Молчали. Впитывали горьковатый печной дымок, вкус мадеры, вкус стихов.

«Давид, вы последний поэт, пишущий любовные стихи. Преимущественно любовные стихи», – сказал Иосиф. «А вы, Ося, первый в России после Мандельштама принесли в классическую русскую поэтику еврейское смятение души». «Пока еще, пока еще я иудей. То есть, – он усмехнулся ядовито-горько, – я иудей всегда и потом останусь иудеем. Но скоро мне будет тесно в синагоге». «Купол небесный – Твой Храм?» – спросил я с надеждой, что он отвергнет эту кощунственную альтернативу. Но он не отверг.

Мы стали видеться часто. Тем более что ближайшим окружением Бродского были и мои друзья: Рейн, Бобышев и Найман. Авербах восторгался Иосифом, но сам писал мало и оставался, скорее, глашатаем нового гения, нежели соратником.

На одном из наших совместных выступлений перед студентами Ленинградского университета (Бродский, Горбовский, Бобышев, Шраер) Иосиф представил меня примерно так: «Давид Петров-Шраер, мой друг, хороший поэт. Только что вырвался из армии».

Выступать рядом с ним было испытанием. Он обладал силой гипнотического притяжения. Рыжая взлохмаченная голова, пылающие румянцем возбуждения скулы, заросшие рыжим мхом щеки, картавый, каркающий, зловеще завывающий голос и кадильница пасти, из которой, казалось, вырывается адское пламя. И – дивные, завораживающие, обнаженные, переполненные тысячами фонетических и интеллектуальных аллюзий стихи. Всё человечество теснилось в его стихах. Он становился голосом болеющей человеческой совести. Проходил эволюцию от иудаистских стихов к стихам русского космополитического диссидентства.

Помню странную вечеринку в округлом двухэтажном особняке на Петроградской стороне. Серый гранит особняка, за который цеплялись побеги плюща, поразительно гармонировал с серыми огромными глазами хозяйки. В свои двадцать пять лет она была умудрена разводами (двумя или тремя) и играла роль опытной светской дамы. У нее собирались молодые литераторы. Политика выходила за пределы интересов этого круга.

Бродский представил меня хозяйке и отправился в гостиную, где начал опустошать бар и продолжал это занятие до тех пор, пока не настало время ужина и чтения стихов. Собравшиеся ждали его чтения. Он был пьян, и рыжие волосы слиплись и потемнели от испарины, а картавые гортанные звуки его голоса нетерпеливо перекатывались по квартире.

Выпустив салфетку, нервно придушенную до этого кистью левой руки, он оперся на мое плечо и, размахивая правой рукой, вооруженной тушкой куропатки, начал чтение. Со спины куропатки слетали пунцовые ягоды моченой брусники. Он читал поэму, не имеющую аналогов в русской поэзии. Поэму, написанную белым пятистопным ямбом. В ней с пяти или шести точек зрения (устами героев) анализировалось убийство, случившееся в южном городке. В прозе подобный метод использовал Анатолий Гладилин («История одной компании»).

Бродский читал так, что замирало всё и вся. В мире оставался только его голос, его рыжие волосы, его наливающееся багровыми пятнами лицо и полузакрытые глаза.

Он кончил читать. Все молчали. Внезапно он оглядел сидевших безумными глазами, коричневые радужки которых плавали в кровавости воспаленных склер, как отрубленные головы куриц в лужицах крови. «Это мой друг, – он посмотрел на меня. – Он будет читать. Он еврей, и к тому же последний еврей, пишущий русские любовные стихи». Сказав это, он тяжело опустился на стул и, впав в забытье, до конца вечера не произнес больше ни слова.

Иосиф Бродский стал знаменитостью. Звездой первой величины в русской молодой поэзии. Запад узнал его стихи и прислушался. По словам Рейна, признание Ахматовой таланта Бродского произошло 7 июля 1962 года. Рейн привез Бродского на дачу к Ахматовой в Комарово. Они гуляли, дошли до Щучьего озера. Иосиф читал стихи...

Глубокой осенью 1962 года писатель и китаист Борис Вахтин устроил большой вечер поэзии в конференц-зале Института народов Азии. Дождь хлестал в высокие окна. Нева накатывалась на гранитные спуски. В такие дни в Ленинграде бывают наводнения. В серо-коричневой молочной мгле послеполудня едва виднелись Ростральные колонны, Петропавловская крепость, опоры мостов.

Мы выступали (в последний раз) вместе: Бобышев, Найман, Шраер, Бродский. Не помню, был ли Рейн. Чтение Бродского вызвало энтузиазм. Мы договорились читать «по кругу» – немного один, потом другой и т. д.

Бобышев выступал удачно, публика хорошо принимала его стихи. Найман читал артистично, и, если бы не его неожиданное падение со сцены (он оступился, это вызвало идиотский смех, и расстроенный Найман ушел домой), – он разделил бы лавры с Бродским. Стихи Анатолия Наймана той поры откликались на множество тем и настроений ленинградской диссидентствующей интеллигенции, заполнившей зал.

Я прочитал поэму «Мария», развивающую темы Маяковского. Публике особенно пришлась по вкусу строчка: «Где я русский жид». Поддержка зрителей вселила в меня уверенность, и я удачно читал лирику.

Постепенно (в соответствии с реакцией публики) на сцене остались мы с Бродским. Читали по очереди: одно стихотворение он, одно – я. Моя молодая жена Мила, только что переехавшая из Москвы в Ленинград, страшно переживала. Я следил за ее лицом. Доволен чтением был и Вахтин. Он любил мои стихи.

Бродский, читая, постоянно вглядывался куда-то в задние ряды, в кого-то, кто сидел рядом с огромным дальним окном. Силовая линия тянулась к нему оттуда. Внезапно, во время паузы между моим чтением и его предстоящим стихотворением, скрипнул стул. Иосиф сжал челюсти и нервно оскалился. Высокая тонкая фигура молодой женщины, одетой в темное, поднялась и выскользнула из украшенных геометрическим орнаментом дверей. Он прошептал женское имя и попросил меня продолжить чтение.

Над головой Бродского сгущались тучи. Он много и успешно читал. Возникла ситуация, когда официальные круги (партийные и писательские) должны были высказать свое открытое суждение. Талант его был несомненным. Несомненным оказалось и то, что Иосиф не собирался следовать традиционному стереотипу: идти в институт, на завод или в армию: «зарабатывать стаж», получать положительные эмоции от общения с трудовым народом и воспроизводить эти эмоции в конформистских стихах. Он, как всякий иудей, оказался человеком Книги. Из Библии черпал Иосиф свои философские взгляды. Потом присоединились древние греки и римляне. Средневековые философы. Но прежде всего – русские поэты: Ахматова, Блок, Цветаева, Пастернак, Мандельштам.

Бродский многому научился у Евгения Рейна и сохранил ему благодарность на всю жизнь. Больше всего он был привязан к Ленинграду, к Литейному проспекту, к своему дому на улице Пестеля – около церкви, видневшейся из окон его захламленной старой квартиры. Его вечной спутницей была Нева: «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле серых цинковых волн, всегда набегавших по две, и отсюда – все рифмы, отсюда тот блеклый голос, вьющийся между ними, как мокрый волос…»

Он пренебрегал опасностью, тысячами опасностей, подстерегающих его в темных подворотнях каменного города, основанного Петром.

Уместно (по совпадению имени) привести несколько строк из романа Ф. М. Достоевского «Подросток». Ситуация страшно напоминает то время, когда Бродский был так обласкан Анной Андреевной Ахматовой. «С вами ничего не случилось у Анны Андреевны?» – «То есть что я имею сумасшедший вид? Нет, я и до Анны Андреевны имел сумасшедший вид».

Бродский, конечно, и до знакомства с Ахматовой «имел сумасшедший вид» – то есть был гениально одарен славой и опасностями. Но после знакомства с Ахматовой всё это возвелось в некую космическую степень, определяемую и его непреклонной гордыней.

В конце ноября – начале декабря 1963 года в Доме писателей под председательством Брауна (нарочно назначили умеренного конформиста-поэта) состоялся разбор стихов Бродского. Он читал. Началось обсуждение. Больше всех безумствовал поэт Лев Куклин. Да и остальная поэтическая братия бесчинствовала, словно ведьмы во время оргии. Каждая строчка Бродского подвергалась осмеянию и трактовке в духе «антисоветская», «чуждая», «враждебная». Не помню, были ли на обсуждении Бобышев, Рейн, Найман. Ахматовой я в зале не видел. Кушнер молчал, сжав ротик, как провинившийся (за то, что знался с хулиганом) мальчик-паинька. Я обратился с призывом к Брауну (хорошо мне знакомому еще с конца 1950-х) прекратить экзекуцию над талантливым молодым поэтом. Крики поутихли. Я вывел потрясенного Иосифа на улицу. Впервые он испытал на себе ненависть литературной черни.

Ситуация нагнеталась с каждым днем. На стороне его врагов было всё: милиция, пресса, продажные писатели. Отец Бродского обратился к друзьям за помощью. В декабре 1963 года Иосиф уехал в Москву.

Суд.

Если поэт не был приписан к Союзу писателей или группкому литераторов, то его титаническая работа в СССР не учитывалась как трудовая деятельность.

Кое-как Бродский пережил новогоднюю (на 1964-й) ночь в Москве, а наутро взял 20 рублей у Рейна и купил билет в Ленинград. Рейн отговаривал: «Тебя немедленно арестуют». «Я еду навстречу своей судьбе», – ответил Бродский.

Мы что-то пытались еще предпринять. Нужно было срочно устроить его на любую работу. Я договорился с моим отцом – главным инженером автобазы, и мы отправились к нему с Иосифом. Ехали долго, в самый конец Московского проспекта. Медленная езда раздражала Бродского: «И так будет каждый день?» «Пока от тебя не отстанут. Придется перетерпеть», – успокаивал я его.

Отец встретил рыжегривого поэта радушно. Провел по двору автобазы. Познакомил с мастером. Решили, что Иосиф оформится на должность мойщика автомобилей. Бродский написал заявление о приеме на работу. Отец подмахнул резолюцию. Бумага ушла в отдел кадров. Можно было вздохнуть с облегчением. Статья «за тунеядство» отпадала сама собой. На следующий день мой мягкий, тактичный и доброжелательный отец позвонил мне на работу: «Может быть, Иосиф что-то перепутал? Адрес потерял и всё такое… Пусть не волнуется. Ничего страшного».

Бродский не стал мойщиком автомобилей. «Я ничего не могу, кроме писания стихов», – виновато сказал он мне.

Его арестовали 17 января 1964 года. («В день рождения композитора Сергея Слонимского, когда все здорово надрались», – вспоминал Рейн.) Готовился процесс. Появилась мерзкая статья в газете «Вечерний Ленинград» за тремя подписями: А. Ионин, Я. Лернер, М. Медведев. Статья называлась «Окололитературный трутень». Самой мрачной фигурой среди авторов статьи оказался Лернер – в те времена командир комсомольско-молодежного отряда в том самом районе Ленинграда, где жил Бродский.

Я приведу цитаты из этой стряпни, явившейся, по сути дела, главным материалом для обвинительного приговора:

Несколько лет назад в окололитературных кругах Ленинграда появился молодой человек, именовавший себя стихотворцем. На нем были вельветовые штаны, в руках – неизменный портфель, набитый бумагами. Зимой он ходил без головного убора, и снежок беспрепятственно припудривал его рыжеватые волосы… С чем же хотел прийти этот самоуверенный юнец в литературу? На его счету был десяток-другой стихотворений… Эти стихотворения свидетельствовали о том, что мировоззрение их автора явно ущербно. «Кладбище», «Умру, умру…» – по одним лишь этим названиям можно судить о своеобразном уклоне в творчестве Бродского. Он подражал поэтам, проповедовавшим пессимизм и неверие в человека, его стихи представляют смесь декадентщины, модернизма и самой обыкновенной тарабарщины… Этот пигмей, самоуверенно карабкающийся на Парнас, не так уж безобиден. Признавшись, что он «любит родину чужую», Бродский был предельно откровенен. Он и в самом деле не любит своей Отчизны и не скрывает этого. Больше того! Им долгие годы вынашивались планы измены Родине… В Самарканде Бродской пытался осуществить свой план измены Родине… Он ходил на аэродром, чтобы захватить самолет и улететь на нем за границу. Он даже облюбовал один самолет, но, определив, что бензина в баках для полета за границу не хватает, решил выждать более удобного случая… Очевидно, надо перестать нянчиться с окололитературным тунеядцем. Такому, как Бродский, не место в Ленинграде.

Иосифа Бродского осудили на пять лет ссылки в Архангельскую область – почти в Заполярье. Определили работать в деревне. В книге «Часть речи» он напишет: «Валит снег; не дымят, но трубят трубы кровель. Все лица, как пятна. Ирод пьет. Бабы прячут ребят. Кто грядет – никому непонятно: мы не знаем примет, и сердца могут вдруг не признать пришельца».

Он получил всемирное признание. Люди милосердны к жертвам тирании.

К нему в деревенскую глушь приехала любимая женщина. Я не знаю пронзительней и народней стихов, чем эти, написанные Бродским в память о ее приезде: «Ты забыла деревню, затерянную в болотах залесенной губернии, где чучел на огородах отродясь не держат, – не те там злаки, и дорогой тоже всё гати да буераки. Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли, а как жив, то пьяный сидит в подвале, либо ладит из спинки нашей кровати что-то, говорят, калитку, не то ворота. А зимой там колют дрова и сидят на репе, и звезда моргает от дыма в морозном небе. И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли да пустое место, где мы любили».

Иосиф вернулся в Ленинград из ссылки в 1965 году, когда я уже жил в Москве.

Я приехал к нему в декабре 1967 года. Он в прямом смысле слова отделился от родителей: отделил шкафом себе комнатушку. Мы читали. Пили вино. Он заговорил о Есенине в связи с моими любовными стихами, насыщенными фольклором. «Я люблю Есенина», – сказал Иосиф. Показал мне свою книгу стихов, вышедшую на Западе. Подарил первый экземпляр недавно законченной поэмы «Прощай, мадемуазель Вероника». Несколько игриво надписал: «To pretty David from Russia with love. His servant. J.B. 8.12.67. Ленинград».

В ссылке.

Поэма стала его прощанием с возлюбленной: «И перо за тобою бежит вдогонку. Не догонит. Поелику ты – как облак… Не догонит!... Дай же на прощанье руку. На том спасибо. Величава наша разлука…»

Мы еще виделись у него на квартире – через год или два. В последний раз встретились в конце 1971 года в Москве на Тверском бульваре, около редакции «Знамени». Бродский вел там переговоры о переводах или стихах – не знаю точно. Поболтали о литературных делах, об общих знакомых. Незамутненной его привязанностью оставался Рейн. Почему-то вспомнил Бориса Слуцкого, помогавшего в юности нам обоим. «Боруха я люблю. Классный поэт», – сказал Бродский. Предостерег меня от общения со Станиславом Куняевым и Игорем Шкляревским. «Будь осторожен с ними, поверь мне», – убеждал он меня. Мы расцеловались, казалось, навсегда.

В 1972 году Иосифа Бродского в спешном порядке выпроводили из СССР.

Его ностальгия по Ленинграду безмерна: «Есть города, в которые нет возврата, Солнце бьется в их окна, как в гладкие зеркала. То есть в них не проникнешь ни за какое злато! Там всегда протекает река под шестью мостами».

С этими строчками поразительно перекликаются мои стихи, написанные в 1976 году и посвященные Бродскому: «Мой друг, твой кораблик свои паруса размочил. Чтоб их просушить, надо в гавань войти по реке, четыре моста миновать. Ты мосты различил в тумане, что дорог тебе, как Парнас, вдалеке?»

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru