[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ДЕКАБРЬ 2005 ХЕШВАН 5766 – 12 (164)
Михаил Левитин: «Мне нравитсЯ эта жизнь. Ненасытно!»
Беседу вела Татьяна Бек
Беседа Татьяны Бек с режиссером и писателем, художественным руководителем Московского театра «Эрмитаж» Михаилом Левитиным состоялась 13 января 2005 года. Расшифровать ее и подготовить к публикации Татьяна Александровна не успела. Этот материал – последний ее текст из редакционного портфеля, остававшийся не опубликованным.
То обстоятельство, что Михаил Левитин – человек в высшей степени театральный, определило и особую стилистику самого интервью, и стилистику публикуемого текста.
– Вы мне когда-то говорили, что придумали себе эпитафию. Как она звучала, напомните.
– «Очень любил прошлое, равнодушно относился к будущему, с удовольствием жил в настоящем».
– Это вы о себе?
– О себе. И как-то с годами не меняется эта эпитафия.
– Мне очень нравится. У меня миллион вопросов, но давайте начнем с нашей общей подруги Риты Райт. У вас был рассказ о ней, мемуарный, что она шла, и вы увидели, что она сама себе нравится и внутри себя молодая.
– Это было более резкое ощущение… Как раз только-только была премьера. Я стоял в коридоре Театра на Таганке. И, кажется, Рома Тименчик вел Риточку ко мне. Мне показалось, что Рома ведет ко мне девчонку лет шестнадцати-семнадцати, о-очень эротичную, – это было мое восприятие, – крайне желанную. А приблизилась ко мне старушечка, со старушкой началась у меня дружба, и я тогда понял, что она умеет включать что-то, когда хочет понравиться. Но в тот момент никакого рационального объяснения этому впечатлению у меня не было.
– А это какой был год? И вообще, что это было?
– Шестьдесят девятый год, премьера «Господина Мокинпотта» на Таганке у Любимова. Это когда я в двадцать лет поставил первый спектакль в Москве и сразу в самом знаменитом театре…
– Вы же из Одессы? Расскажите, за что вы ее любите, бываете ли в ней и что было бы, если бы вы там остались?
– Вы спрашиваете меня сейчас о той Одессе, о том доме, в который я уже зайти не могу. Полтора года назад я там был, там похоронен отец, он – главный в моей жизни. Я пошел по улице и заплакал – я уже не знаю Одессы… Я ее потерял, как все, кто почему-то уезжает, любя ее очень…
– Во сколько лет вы оттуда уехали?
– В шестнадцать с половиной. Я поехал и поступил на режиссерский факультет.
– Сразу поступили?
– Моментально. Не было прецедентов до меня, кроме Товстоногова, чтобы кто-то после школы поступил в ГИТИС. В ГИТИС принимали только с первым образованием. Сказать вам откровенно и по-настоящему, в Одессе начался и собственный мой театр.
– Как?
– Он начался очень рано. С пристрастия к клоунаде, подражания Райкину, бесконечных игр дома… Конечно, я беспрерывно ходил в театры.
– А там разве были хорошие театры?
– Хорошая Оперетта. До нее у нас было два драматических театра, мы один из них поменяли на львовскую Оперетту… В букинистическом магазине – в Одессе чудный магазин – я нашел книгу, наукообразную, помню автора: Константин Державин, «Книга о Камерном театре», и в ней удивительные фотографии удивительных спектаклей. В нее был вложен некролог и статья о гастролях Камерного в Одессе. Так, в двенадцать лет я сразу получил представление от начала Камерного театра до некролога Таирова. А потом был школьный драмкружок, которым руководила бывшая актриса ГОСЕТа, переехавшая в Одессу. Она полюбила меня, сделала героем театра, а я организовал второй альтернативный коллектив и поставил в седьмом классе «Моцарта и Сальери»… У меня об этом повесть «Витя Куза в сандалиях на босу ногу». Название вычурное, а правда – большая, большая правда моего детства… Я очень любил тогда «Театр у микрофона», и когда ездил с родителями по Волге, вдруг случайно услышал по радио на теплоходе «Мадам Бовари» Коонен. Она восстановила спектакль. Кто-то – может быть, в Русском театре, где я работал рабочим сцены – на мои слова «я люблю Коонен» сказал: «Ну напиши ей письмо». – «Она жива?» – «Да». И я написал в восьмом классе письмо Алисе Георгиевне, и она мне ответила.
– Потрясающе.
– Ответила раз, ответила два. Слава Б-гу, я переписал целые куски из ее писем, потому что письма эти первая моя жена, по-моему, вместе с моими письмами сожгла совершенно случайно.
– А о чем она вам писала?
– Она писала о Камерном театре, о школе Камерного театра, странно писала – по диагонали, у нее строка переходила на другой лист. Очень странный почерк… Я приехал в Москву и пошел к Коонен. Там увидел картины Пикассо, Леже, фигурки таировские. По заказу ему делали специальные фигурки актеров в основной, лейтмотивной, мизансцене. Их накопилось много, за все спектакли. И когда он потерял театр – а это был уже больной человек, – он дома открывал занавес, разыгрывал спектакли, как бы идущие в этот день, и закрывал занавес… Трудно говорить об Алисе Георгиевне, потому что она – только актриса… Актриса в великом понимании, живущая в каком-то художественном мире, принципиально и навсегда. Даже не поверишь, что эта женщина живет в быту.
– Но как-то она всё-таки справлялась?.. Жила?
– С нянькой, с домработницей. Я с ней прогуливался по Тверскому, был на концерте, где она читала Блока, я наблюдал за ней. Из состояния приподнятости, некоторого пафоса, пребывания «не здесь» она не выходила никогда…
Захар и Полина Левитины.
– А как же она контактировала с миром?
– Нет, она не была слепа и глуха, вероятно, к этому миру, но она навязывала ему свои законы. Она действительно переиграла этих королев без счета – богинь, королев, героинь, – и она имела на это право. В ее природе было романтическое. Я даже написал в свое время, как она влюблялась в своих голубых партнеров, как хотела, чтобы они были мужчинами в ее жизни – а они просто пассивные, голубые, – и она их теребила, и они сходили с ума, и бежали из театра…
– Дружба «профессиональная» между писателями и между театральными людьми часто распадается, правда?
– А у меня ее и не было…
– А с театроведами вы когда-нибудь дружили? Это особые люди, театроведы.
– К сожалению, нет. Отношения у меня с ними тяжелейшие. Когда они меня критикуют, я всегда говорю, что Виктор Борисович Шкловский в своей последней статье о моем театре…
– А вы знаете, что вы на него будете очень похожи?
– Я счастлив.
– Вам не говорили этого?
– Говорили, говорили...
– Вот сейчас я вдруг увидела – череп и соотношение черт лица.
– Так вот, в статье «Возвращение времени» он написал, что я режиссер, у которого в руках джокер. Когда это пишет Шкловский, и Каверин пишет о тебе так серьезно, и Юткевич пишет в «Литературке» огромную статью, я говорю критикам: «Знаете, мне совершенно безразлично, что вы обо мне думаете».
– Правильно, это вам вообще должно быть безразлично… А как вы со Шкловским познакомились?
– Учась в ГИТИСе, в журнале «Театр» я прочитал сцену из незаконченной пьесы Олеши. Публикация была Саши Ильф… Я был на втором курсе, кажется, и я себе сказал: «Всё. Вот мой Гамлет». И поставил сцену из этой непонятной, неизвестной пьесы. Она имела успех. А дальше, если так сразу всё рассказать, двадцать лет я сочинял возможные варианты этой пьесы. Я встретился с Ольгой Густавовной (вдова Ю. Олеши. – Ред.), она позвонила Виктору Борисовичу при мне и спросила: «Пришел мальчик, просит черновики Занда. Дурак или авантюрист?»
– При вас?
– При мне, я же мальчишка был. И он ей отвечает: «Возможно, не дурак, но безусловно авантюрист». Обстоятельства так сложились, что я эти черновики потом получил. Завлит моего театра – Ира Озерная – написала мне, когда еще не работала у меня, письмо с признанием в любви к моим спектаклям и к только что вышедшей книжке прозы. И вдруг я читаю: «а над всем этим – Юрий Карлович Олеша» – и восклицательный знак. Оказалось, она работает в РГАЛИ над Олешей. Я приехал к ней и сказал: «Ира, спасибо вам за это письмо, теперь прошу вас, посадите меня в читальный зал и, пожалуйста, принесите мне всё». Оказалось – тысяча листов. В течение недели я приходил: «Говорю вам точно: здесь должен быть монолог директора театра». – «Здесь ничего нет». И вдруг на промокашке – монолог директора театра. «Здесь должна быть любовная сцена между этим и этим. Два варианта этой сцены...» Я за двадцать лет до чтения этих черновиков догадался. Когда я прочитал и сделал свою композицию, мне понадобилась поддержка, чтобы ее пробить. Главным образом должен был поддержать Шкловский. Это было важно для меня, всех людей двадцатых годов в Москве я должен был увидеть.
– То есть тех, кто в семидесятых годах еще оставался жив… Кто это был?
– Ну, Риточка, Рита Яковлевна Райт. Она же называла меня «корешок», она говорила: «Ты наш, ты наш, ты должен был родиться тогда». Я всю жизнь этим горжусь… Шкловский, Сельвинский, Каверин. Каверин был поклонником «Школы клоунов» – моего Хармса – и писал о нем. Это был, как ни странно, Катаев, с которым у меня была невероятно смешная, интереснейшая встреча.
– Вы такие интересные говорите вещи!.. Только скажите, вы про Катаева уже писали где-то в мемуарах? Я хочу быть первооткрывателем.
– Нет, никогда. Вы будете первооткрывателем с Катаевым безусловно. Но со Шкловским я не закончил… Там вы тоже можете быть первооткрывателем.
– Замечательно.
– Я приехал к нему на дачу. Там была его дочь Варя, внук Никита и секретарь Саша Галушкин. И вот они мне принесли Виктора Борисовича из кабинета. Я говорю «принесли», потому что лицо шло впереди, торс сзади, а ноги вообще черт знает где.
– Год, какой год? Я, как зануда, люблю даты…
– Год? Если я поставил Олешу в восемьдесят шестом году, то это и был восемьдесят шестой либо восемьдесят пятый.
– Но он вскоре умер?
– Что-то совсем накануне смерти. И вот его принесли ко мне, посадили в кресло. О! То, что произошло после этого, – это большое счастье. Для меня он был… сила. Сила.
– Он вообще гений.
– Ну, гений совершенный. Это был какой-то МОЙ человек. Он сел в кресло – это было так смешно, – откинулся назад, взял мою рукопись («Нищий, или Смерть Занда». – И. С.) и стал ее читать над головой, вот так… (Показывает.) Он сказал: «Хорошо, мне это понравилось» – и написал во все инстанции с требованием, чтобы ее ставили.
– То есть он это признал как пьесу…
– Именно как пьесу. И пришел на спектакль «Школа клоунов», несмотря на то, что они были в конфликте с Кавериным, а Каверин спектакль очень хвалил. Но как хвалил Шкловский, так меня не хвалил даже Каверин! Он сидел в зале и каждый акт менял головной убор, извлекая их из портфеля, – он сидел в тюбетейке, в меховой шапке, в кепке... Каждый антракт он мне рассказывал какую-то притчу. Я НИЧЕГО НЕ ПОМНЮ, кроме какой-то пчелы, – так я нервничал по поводу спектакля! Он написал мне на «Энергии заблуждения» огромный период, и Саша Галушкин сказал, что это не расшифрует даже он… И вот появилась эта статья, где он объяснил, какой это театр...
– Где это было напечатано?
– В журнале «Театр», и в его сборнике это есть. Это была мощная поддержка. А потом я пришел к нему на похороны. Я пришел первым в Малый зал ЦДЛ, была только семья. Я очень страдал, а вхожу – все смеются. И прежде всего смеется в гробу Виктор Борисович, это меня поразило. Печеный такой весь, печеное такое яблочко, и они стоят вокруг, веселые, болтают о чем-то... Они ко мне как к члену семьи отнеслись и я чувствую, что неправильно несу в себе такую скорбь, надо что-то менять, – как-то пристраиваюсь, и очень тяжело. Говорю: «Никита, а как дедушка умирал?» И тут я всё абсолютно понял, и всё завершилось, и всё сошлось. Он сказал: «Ну, вы знаете, он сломал шейку бедра, лежал в Кремлевке, медсестер к себе не подпускал, а материл и говорил только одно: “Г-споди, прости всю ту ересь, которую я написал. Г-споди, прости всю ту ересь, которую я написал”». Так мы его похоронили… Вот Шкловский – это то, как я представлял себе двадцатые годы…
– Да, правильно.
– …с их смертью, с их перевоплощениями в процессе жизни, – что, в общем, мудро и на что я, к сожалению, не способен, так как я не человек двадцатых годов.
– Мы с вами люди консервативные, мне недавно один психолог – друзья прислали, чтобы с ногой мне помог, – сказал: «Вы психологически инфантильны, но, с другой стороны, вы всегда будете молоды»… Мы с вами – как были в двадцать лет…
– Абсолютно, так и остались.
С О. Ефремовым. 1998 год.
– …и застенчивость, и наглость, да?
– Всё-всё-всё. Но, мало того, Танечка, когда мне было очень плохо, один мощный врач, приведенный Ольгой (Остроумовой. – Ред.), женой моей тогда, сказал ей на кухне: «Оль, ну что вы так нервничаете: есть люди, которые ищут связь всего в мире, а есть люди, которые роют свои шестнадцать ям. Ваш муж роет шестнадцать ям. Выроет шестнадцать ям и умрет».
– Ну, пока еще, мне кажется, вы не вырыли…
– Я не вырыл, наверное… Я, действительно, не спасаю мир поиском связи. Но какая-то программа, ракурс мой – это мне надо…
– Но вам нравятся люди, которые сильно меняются за жизнь? Вас не раздражает, например, когда человек был максималистом – скажем, диссидентом, – потом прошло лет двадцать… и он вдруг стал абсолютно другим…
– Да, Таня, я это ненавижу.
– Вот это – объекты моего гнева. Тут вы меня держите! Особенно если они и на том, и на другом этапе получают – а они очень часто моралисты, эти люди, – это меня бесит. А в остальном, конечно, человек физически меняется в какой-то степени… А сейчас можно очень коротко ответить: вы себя ощущаете евреем иногда?
– С каждым днем всё мощнее – до терроризма! До безумия! До безобразия.
– Как так?
– Я приехал в Израиль два года назад и был так возмущен происходящим! Я предлагал какие-то экстремальные меры, забирался только в арабские кварталы, я хотел погибнуть за Израиль. Это было нечто. Я разговаривал с советником Нетаньяху, который мне сказал: «Вы экстремист. Я недавно видел такого, как вы, одного – композитор Дашкевич, знаете? Он говорил, как вы…»
– А что вы говорили-то?
– Я сказал вдруг: «Выжечь всё, если они будут трогать страну». На что он мне сказал: «Вы не понимаете одного. Мы никому не нужны в этом мире. Мы нужны только сами себе. Мы должны жить на компромиссе, чтобы выжить».
– А вы в случае чего могли бы, например, там жить или хотя бы наполовину жить? Я могла бы.
– Если б не было Латинской Америки, я бы жил в Израиле.
– У меня как раз был вопрос: путешествия вы любите? Они вас заряжают?
– Как любовь. Это самое главное в моей жизни. Я путешествую беспрерывно.
– А что у вас внутри, в кишках меняется, когда вы садитесь в самолет?
– Я вам скажу откровенно – я путешествую абсолютно как сомнамбула. Я путешествую в капсуле, в каком-то полувялом, полусонном состоянии… Я как бы позволяю миру как угодно со мной поступать: это момент, когда не я решаю. А я всю жизнь решаю. Профессия моя такая, а тут за меня решает мир. Я только вроде вижу, вроде чувствую, вхожу в отношения, даже любовные…
– Бывали?
– Бывали…
– И такие вспышки, да? А бывало иногда, что без общего языка?
– О чем вы говорите!.. У меня даже был роман в Праге с немкой, с которой мы не сказали друг другу ни одного слова. Это было бессмысленно, я ничего не понимал, и она тоже.
– Я вас поняла.
– Это происходило мгновенно…
– Именно, без всякой пошлости…
– Нет-нет-нет.
– Вот как какие-то чудесные бабочки, да? Или стрекозы…
– Да-да-да. Только так.
– Без всяких обязательств…
– Никаких обязательств.
– Выяснений…
– Ничего. Ничего. Ничего.
– Поняла… Гениально у нас идет, я уже вижу всё… Но всё-таки скажите, почему вы считаете, что театр должен быть близок к поэзии? Конечно, «Суер-Выер» у вас – это верлибр такой грандиозный.
– Именно.
– Вы театр воспринимаете как праздник, да? Как выход из будничной реальности?
– Только карнавал.
– А вот эта поэтика, наоборот, почти фотографии?
– Я ею не владею. Я всегда говорил, мне интересно то, что делают мои друзья, и больше ничего не интересно. Может быть, это и прикрытие от мира, а может быть, так оно и есть. И потом, знаете, пушкинское «какое может быть правдоподобие в помещении, разделенном на две части, где одна часть – над головами зрителей, и, может быть, кто-нибудь докажет нам, что условное неправдоподобие есть суть искусства». Условное неправдоподобие – это можно сойти с ума!.. У Мейерхольда была такая лекция – «Пушкин – режиссер». И Раневская говорила: «Лучший режиссер – Пушкин».
– Вы Раневскую знали?
– Знал чуть-чуть. Я любил Бирман. Бирман – моя любимая актриса.
– А расскажите чуть-чуть о Бирман в жизни. Я помню, мы в ЦДЛ ее встретили… Мне повезло, конечно, с папой – не в смысле других каких-то вещей, – я помню: он стоит с очень пожилой женщиной, очень некрасивой, это даже я тогда понимала, при этом отмеченной Б-гом. И что-то ей такое говорит, что просто «Вы – мой идеал»… Это год шестьдесят третий. У нее такая была прическа, как у меня.
– Да-да. Вероятно, по житейскому восприятию она была просто безумная.
– Ну, безумные тоже разные бывают. Депрессия. Агрессия… Как это евреи говорят, «мишугинер»?
– Она была «мишугине». И так считается, что она была злой. Это не исключено, но я помню другое. Я ее встретил однажды на главном телеграфе. Незабываемо. Странно. Я писал телеграмму, а она была рядом у окошка, я повернулся к ней и говорю: «Серафима Германовна, простите, пожалуйста, я ученик Юрия Алексаныча». – «Очень приятно, что…» И вдруг ее прорвало, рвануло на меня сразу рассказом о том (дальше говорит «ее» голосом), как сейчас она ехала в электричке с драматургом Э. Радзинским и у нее из чемоданчика пропало двадцать пять рублей, когда он ушел… Что еще ждать от драматургов, которые пишут об этих писюшках в коротких юбочках, о всяких электронах, протонах… Гигантский монолог! Но самое интересное, что, произнося этот монолог на высочайшем выразительном уровне, она собрала вокруг себя всех женщин главного телеграфа.
– А может, она прикалывалась, как сейчас молодежь говорит? Они говорят, знаете, «он стебается с приколом».
– Нет-нет. Это было другое. Вокруг нее собралось много женщин, и я даже где-то написал, что ее часто могли принять за Раневскую по эксцентризму.
– Да, но она была более худощавая.
– Она совершено другая. Раневская ведь очень добрая. А эта – гневная, стремительная, мчащаяся, не-при-ми-ри-мая старуха… Когда она сыграла в «Дядюшкином сне» у моей учительницы Анисимовой-Вульф, приехал Артур Миллер и посмотрел. Главную роль играла Раневская, и пять минут на сцене была Бирман. Он сказал: «Раневская – замечательная актриса, но это дважды два – четыре, а то, что делает Бирман, это дважды два – пять». Эти «дважды два – пять» – для меня основное. Вот это она, во всех ее проявлениях, диких письмах к Эйзенштейну, во всех ее потоках, монологизме и в том, что она, когда умирала в сумасшедшем доме, поставила там «Синюю птицу».
– С сумасшедшими в главных ролях?
– Да-да-да.
– Вы такие говорите вещи… А мне всё время хочется сказать: «Это слишком». Но вы мне сразу сказали: «Если не будете верить, не буду рассказывать».
– Да, но это не слишком.
– А она одна жила?
– Нет, с мужем.
– А муж кто был?
– Какой-то милый человек, не актер, но близкий к театру. Дело всё в том, что с актерами дружить нельзя…
– Но вы, по-моему, даже были женаты и дружили с некоторыми актрисами.
– С актрисами я дружил, но другим способом, а на моей жене я был женат, она была при мне не актрисой, она даже хотела казаться не актрисой. А потом она стала актрисой, как только со мной рассталась.
– Я позволила себе некоторую фамильярность в этом вопросе, потому что у вас это всё описано… У вас замечательный есть рассказ, как вы ездили в Париж, да?
– «Еврейский Б-г в Париже».
– Мне, конечно, о театре с вами даже интересней говорить, потому что я этого ничего не знаю. Мы много говорили о ваших учителях, вольных или невольных, а у вас с годами не возникло желание иметь учеников? Или вы уже их имеете?
– У меня курс ГИТИСа был. Я взял их всех в театр и отказался продолжать педагогическую деятельность категорически, потому что не могу абсолютно: нетерпелив, принимать хочу только талантливых и работать только с талантливыми.
– Ой, это тогда трудно… Там такая тогда конкуренция и зависть.
– Остальным я говорю так: «Смотри и учись». «Сдохни, – я говорю, – но научись». Эти годы были мучительными для меня, они мне ничего не дали.
– Странно, ведь многие люди, очень талантливые и совершенно бесплатно – включая меня, например… Почти бесплатно уже пятнадцать лет я всё-таки хожу в этот Литинститут, и мне это дает что-то, может быть, за неимением своих детей, какое-то подключение, энергию… Есть такая буддийская заповедь, недавно прочла: чтобы научиться, надо учить…
– Но на репетициях я беспрерывно в показе, в объяснении, в рассказе. И своих я учу, а этих молодых – бессмысленно. В итоге – вы видели мадам Френкель? (персонаж спектакля «Суер-Выер». – Ред.) – это моя любимая ученица. Ради нее я все эти четыре с половиной года с ними трубил, чтобы вот этот человек пришел ко мне в театр.
М. Левитин, Л. Либединская, Ю. Ким.
– Сумасшедше играет. Она и в жизни такая?
– Да она вся… перевернутая. Она – чудо… Вы знаете, Танечка, скажу несколько слов о Завадском. Единственное, что в нас совпало, – это его любовь к карнавалам, отношение к жизни как к празднику. Другая жизнь была ему неинтересна.
– И даже в личной жизни, в смысле в бытовой, тоже праздник?
– Только так… Терпеть не мог, когда семья сына, бесквартирная, жила с ним в его гигантской квартире. Полгода, по-моему… Жаловался мне страшно.
– Что его раздражало?
– Присутствие.
– Я его понимаю как никто.
– Только один. Только один… При этом каждый вечер уезжал к Улановой – видеть ее, говорить с ней.
– Это я себе на старость готовлю: значит, в старости тоже люди друг друга интересуют?
– Очень. Он должен был с ней разговаривать, должен был на нее смотреть.
– Мне, знаете, Соломон Волков сказал: «Вы не представляете, Таня, главные романы, главные дружбы – в доме престарелых». На полном серьезе… Помните, это был очень знаменитый спектакль о старости, где Раневская и Плятт играли?
– У Завадского, но это ставил Эфрос. «Дальше тишина».
– Это был такой модный спектакль, но действительно трогательный.
– Очень. Она бесконечно человечная женщина.
– Раневская? Она гений. Я в этом уверена. Я тоже благодаря папе немножко ее знала, у меня даже есть портрет Модильяни с ее надписью. Казалось, что она всё знает: смотрит на тебя и видит природу твою и твое будущее… И при этом без всякой аффектации… Видите, сколько вы знали гениальных стариков. У меня то же самое, потому что меня тянуло к старикам с детства.
– Старость должна быть гениальна. Иначе она ничем не оправдывается.
– Иначе она ужасна. Я вот сейчас сталкиваюсь с негениальной старостью… Утрата любопытства к жизни и зависть к чужой молодости – это безобразно. А если такая вот старость… Надо подражать таким старикам. Мне кажется, мы будем отличные старики.
– Если доживем… а мы доживем.
– Мы доживем. Вы очень долго будете жить…
– …Я был первым режиссером Жванецкого, Карцева и Ильченко. В общем, я уговорил их поехать в Одессу, в театр. Там им никто не мог помешать, потому что это уже была сила – Карцев, Ильченко и Жванецкий.
– Это были уже кумиры.
– И я поставил с ними первый спектакль по Жванецкому, почти уничтоженный Комитетом по культуре, но он шел. Потом «Чехонте в “Эрмитаже”», а потом Хармса.
– Это какой год, девяностый?
– Это восемьдесят второй год.
– Восемьдесят второй? Как вам разрешили-то? Его тогда даже не печатали еще.
– Я наврал, что хочу поставить детский спектакль, и дал им текст, где написал над каждым куском Хармса слова: «Клоунада первая», «Клоунада вторая». Они не стали читать. Утвердили.
– Я поняла. Cпрятались за цирк.
– А спектакль уже был, и репетировался очень долго, и актеры мне очень верили. А потом началось безумие…
– Да-да, это я помню.
– Настоящее безумие. Весь альманах «Метрополь» пришел. Бондарчук пробивался сквозь толпу. Меньшов подходит: «Проведи Бондарчука и Скобцеву». А Меньшов поклонник был, ходил на каждый спектакль… После Хармса я согласился там остаться. Долгие годы, как ни странно, в театр не назначали главного режиссера. Это был мой театр, но и меня не могли назначить главным.
– Как говорит один мой приятель, к черту подробности, но почему вас не могли назначить главным режиссером, если вы практически им являлись? Это потому что еврей?
– Еврей и не коммунист.
– Вот я и говорю: к черту подробности, это нам всем знакомо. Я знаю такие свои истории в литературном мире, а в театре – с интересом слушаю. Знаете, когда тоскуют по тем временам, мне сразу хочется всё это вспомнить… Но я хочу о хорошем пока, у нас такой мажорный получается разговор… Вам, значит, просто дали этот театр.
– Да. И потом они потихоньку дали мне всё, до народного артиста. И всё мое официальное честолюбие было так быстро удовлетворено! Единственное, что было странно, – я ушел из дома и оставил, как всегда, квартиру жене, детям… Я сказал, что не хочу квартиру (комитет мне предлагал), что буду жить по мусоркам. И я стал снимать квартиры, которые не для людей, – я запрещал хозяевам делать ремонт. Я жил так четыре года.
– Но это же очень опасно для психики. Такие люди, как мы, очень зависят… даже от яркости света. Поэтому нам нельзя так жить… А где у вас сейчас квартира, в каком районе?
– Да просто чудо. Конец Плющихи. Там я придумал синюю квартиру. Я хотел жить в синем-синем цвете. И я в нем живу.
– Ой, я так хочу сделать себе кое-какой ремонт, но как подумаю, что надо убирать книги, картины… Это значит минимум на полгода выбыть из жизни. Ну ладно… Всё приходит в свое время… Вы любите Трифонова?
– Очень.
– Это мой любимый писатель. Вот из всего советского – неважно, антисоветского или советского – старого Трифонов для меня остался больше всего. И эта любовь к Москве, и эта печаль…
– Без метафор. Обезметафоренный. Ох, как мне это нравится!
– Да, у него такая голая проза. Выдающийся писатель. Вроде бы стиль непритязательный. У меня в этой книжке – вы, наверное, это пропустили, почитайте, – статья «Проза Трифонова как инобытие поэзии». Это как раз то, что вы говорите… Я увидела: у него часто ритмизованы огромные куски, всё время какие-то скрытые цитаты из поэзии, в подоплеке, как бы в подводном слое…
– Надо только позволить себе это увидеть.
– Ну, это не каждый увидит… А как вы, как сейчас говорят, вышли на Коваля? У нас есть целая «секта» людей, которые считают Коваля гением, – те, кто в жизни с ним был близок и знаком. А широкая публика часто даже не понимает нас.
– Не понимают. Когда я оказался на вечере Кима, на дне рождения, меня окружили друзья Коваля, огромное количество, и стали говорить о «Суере» прекрасные вещи.
– Это чудо. Я обязательно пойду еще раз.
– Так было приятно… Юлик Ким принес как-то книгу и сказал: «Вот, поставь. Твоя книга – поставь». Я позже прочитал ее и подумал: «Да, наверное, моя». Что мне мешало, я вам уже рассказывал, – мешал Коваль… А книга меня веселила. И потом я вдруг легко-легко сочинил две инсценировки, и вдруг выяснилось, что для моих актеров это уже нечто культовое, они наизусть знают всё это. Я боялся этой работы, мне казалось, что она будет связана с чем-то новым в моей жизни. И действительно, она была связана с большими неприятностями.
– Да-а?
– Я всё время говорил: «Это дерево из могилы Коваля». Как будто он там пишет, а я ставлю то, что он еще не поправил. Это было ужасное ощущение, что он недоверчиво ко мне относится. А потом постепенно вдруг стал доверять, видя мои физические мучения, видя разрушение иллюзий, которые я пережил на этом веселом романе… Я понял, что такое актерское предательство, ложь.
– Именно на этом спектакле?
– На этом спектакле. Впервые в жизни, слава Б-гу, всего полтора или год назад… И теперь я бы сказал так: Коваль мне нужен. Я даже любуюсь на фотографии.
С В. Дашкевичем.
– Да, мне он казался безумно красивым. Я в него просто влюблена была, но потом это перешло в глубочайшую дружбу… Вы мне говорили, что писали рассказы, но их не печатали. А когда вас начали печатать?
– Первый рассказ, важный для меня и существенный, – «Мотивчик». Затем возникла первая повесть, связанная с Камерным театром. У меня было время, когда мне не давали ставить, в эти периоды я очень много писал… Я писал беспрерывно.
– Если вы что-то пишете, вы в это время в театре не работаете?
– Это вообще драматическое сочетание. Я иногда пишу, репетируя, я «актерами» пишу – просто ставлю свои будущие главы.
– То есть законы театра вы переносили на прозу.
– …и законы прозы переносил на театр. Очень часто писал сценические романы. Но бывают такие истории, когда я останавливаю репетицию в процессе, как было со спектаклем «Леокадия». Просто остановил и сказал: «Я не выпущу спектакль, пока вы меня на полтора месяца не отпустите писать». Они меня отпустили, и я в Матвеевском написал «Еврейский Б-г в Париже».
– Чудесная вещь.
– И так бывает довольно часто. Они отпускают меня писать и ждут, просто ждут.
– А вот эта последняя вещь… Для нее вам, наверное, пришлось в архиве работать?
– Нет-нет. Никогда.
– Откуда же вы узнали об этих прототипах? И этот футурист…
– А футурист – это главный герой моей жизни. Если вы говорите об Игоре Терентьеве… Мне было тринадцать лет, и я прочел книгу Николая Петрова, ученика Мейерхольда. В этой книге был перечень людей, с которыми он работал, в том числе он пишет: «…и был “левейший из левых” Игорь Терентьев». Я помню чувство дикой обиды за «левейшего из левых». С тринадцати лет Игорь Терентьев засел мне в башку.
– А за что обиделись? Что его так назвали?
– Я не хочу, чтобы так называли режиссера – оскорбительно, в кавычках. Потому я стал о нем собирать всё, что можно. Я первый написал об Игоре Терентьеве в книжке «Чужой спектакль» главу «Лицо эпизодическое» – ну, просто открыл великого режиссера. Когда я написал, я познакомился с его дочкой. Это близкий мне человек, очень близкий. И Игорь вошел в мою жизнь, как двойник. Он главным стал… Знаете, Таня, вы для себя сейчас очень свободны.
– Вы считаете? У меня вдруг иногда такая, как рябь, тревога, не много ли я себе позволяю в смысле независимости?
– Стихи, Танечка, они написаны. А дальше остается прибавлять к ним еще стихи, которые будут лучше этих. Это ваше дело…
– Или помолчать.
– Или молчите. Не нервничайте…
– То есть меня уже не растопчут там, не отодвинут…
– Вас никто не отодвинет…
– Я знаю людей, которые очень этого боятся, даже мои друзья… Давайте еще про Терентьева.
– Про Терентьева действительно интересно. Я нашел судьбу и характер. И характер абсолютно совпал с моим. Это так мне мешает, что я до сих пор не могу стать порядочным буржуа…
– Понятно. Слава Б-гу! Миш, слава Б-гу!
– …солидным художественным руководителем. Не слава Б-гу. Я ничего не могу с собой сделать. Во мне всегда Игорь. Татьяна Игоревна Терентьева говорит, что и спектакли ужасно похожи. Помимо этой главы, «Лицо эпизодическое», я написал повесть «Меня не было» и «Сплошное неприличие». Это для меня был важнейший роман. Знаете, этот человек после первой отсидки на вопрос дочки: «Что ты чувствовал, когда тебя вели на расстрел?» – сказал: «Ужасную легкость и невероятное любопытство». Это точно была моя жизнь. Долго-долго.
– А что изменилось с годами? Мы еще совсем не старые, но, скажем так, вошли в возраст солидный. Какие плюсы?
– Никаких. Я просто стал лучше относиться к людям. Я не люблю людей и не завишу от них, но я к ним лучше отношусь. И я стал ответственным. Я думаю о них…
– Но это же нормально, это хорошо.
– Нет-нет. Это не нормально. Я не хочу.
– Ну, нельзя же всю жизнь, как… Молодые такие бывают, которым всё равно, что после них остается: дети, долги, какие-то руины.
– Ужасно. У Игоря Терентьева не было никакой ответственности ни перед кем. Никогда! Игорь – роскошный, бессребреник, добрый, легкомысленный. Нам не хватает легкомыслия всё время.
– Вы знаете, мне кажется, нас часто опутывают путами. Мы были бы легкомысленными, но вот эти близкие и какие-то далекие…
– Я весь построен был на легкомыслии, а сейчас появилась ответственность. И даже – вы знаете – появилась забота тщеславная. У меня совершенно не было тщеславия.
– Ну, что у вас нет тщеславия, я бы не сказала.
– Знаете, Таня, странная вещь, если есть, то только последние два года. Я забеспокоился о славе театра. Я виноват перед ними, я превратил их жизнь в абсолютный мой монолог. Это авторский театр, эти люди – талантливейшие люди – подчинены полностью моей жизни. И я вдруг так захотел славы для них!.. Я понимаю, что эта слава была бы дополнительной и для меня… И мне стыдно, но я очень хочу…
– Вы мне сказали, что порой пишете книгу как режиссер, а иногда спектакль ставите, как роман.
– Как писатель… Знаете, еще я вдруг понял, как я должен делать свои книги. Некоторое время я думал так: то, что я пишу, – другое, и оно дает мне возможность работать потом в театре. То, что я делаю в театре, освобождаясь от гнета своей внутренней сосредоточенной работы, помогает мне писать. Так, действительно с трудом, мне удалось скомбинировать. Но сейчас я понял, что могу писать театрально… Я понял, что моя сила заключается в том, что я не просто театральный специалист, я мир так вижу. Какого черта стесняться… Достоевский в театре не работал, а при этом – ремарка – диалог, ремарка – диалог. Он нагло писал пьесу.
– Да-да. Сам этого не понимая.
– Всё – развязка есть, кульминация есть, мизансцену всю объясняет, рисует, строит: она стояла там, он смотрел на нее оттуда… Я могу описать состояние персонажа, мизансцену, мне не стыдно. Сейчас это мне страшно помогает.
– Вот уже почти все вопросы… Ну, это как хотите, отвечайте или нет. Как у вас с Б-гом?
– Судите только по прочитанному.
– Да. Вы такой какой-то человек… вас нельзя прикрепить к определенной вере… может, к языческой какой-то даже… Ну, никаких церквей, да?
– Нет, вынужденно было, после того как я выжил. Когда была клиническая смерть. И Ольга попыталась привести меня в церковь. Попыталась, а я категорически отказался, я терпеть не могу церковь… Сейчас я очень занят Торой, Талмудом… Я сейчас очень еврей.
– А был какой-то толчок к осознанию себя евреем?
– Да, террористические акты в Израиле. Это для меня было невыносимо, немыслимо. Я моментально в эти дни приехал в Израиль. В кровавое время я был в Израиле. Я был один, и еще английская какая-то пара или немецкая, в Старом городе. Ходили два старика – и я… Мне очень нравится быть евреем.
– Я вас поздравляю. А мне кажется, что в юности вы всё-таки были скорее человеком неверующим.
– Ха! Все говорили: «Левитин не еврей». Карцев называет меня антисемитом, потому что меня никогда не называли жидом. Главное было, что у меня есть русская литература, моя главная литература, у меня есть Пушкин… Художник, считай, изгой. Художник – изгой, и еврей – изгой… Они все обижаются, художники, а я, как еврей, не имею права обижаться на изгойство, оно мне – как щит, как клеймо, как знак мой…
После премьеры
«Уроки русского по Михаилу Жванецкому».
– И последний вопрос у меня был написан: что вы цените в женщине, что вас привлекает?
– Близость.
– Способность к близости?
– У меня счастливая мужская биография. Тьфу-тьфу, счастливая. Но я не характерный… Тут очень сложно. Я чувствую, отношение к женщине неправильное…
– Ну как неправильное? У каждого какое есть...
– У меня есть две любимые цитаты: то, что говорил Игорь: «ужасная легкость и невероятное любопытство» и Введенского: «Кажется, что с женщиной никогда не умрешь, что в ней есть вечная жизнь». Как вы понимаете, речь идет только о близости.
– Об этом?
– Только. Никакой философии. Философия есть именно в этом моменте. Другой философии я никогда не знал.
– Коваль как раз говорил, что любовь – штучка скоропортящаяся, и еще он говорил: «Настоящая любовь возможна только в дружбе». То есть он вообще к любви относился пессимистично. Что верно, ведь эта страсть, она же проходит рано или поздно?
– Ну, может быть.
– А потом как сделать, чтобы остаться рядом?
– Дальше продолжать, но не останавливаться, напоминать… Вспоминать, что это такое… И надо, чтобы рядом были люди, которые способны не слишком морализировать. Я вот этого не выношу. Но всё равно я считаю, что недосмотрел что-то, недосмотрел…
– У вас такая колоссальная витальная сила! Пожалуй, больше, чем у всех, кого я встречала. Да, именно то, что говорят, витальность, любопытство к жизни сильное!
– Очень большое. Я даже написал где-то, и повторяю, и даже впервые перенес из книжки в книжку, что «я не дам себя забрать ТУДА, а обнимусь за ветку и буду, окоченевший, висеть, а ОНА будет меня отрывать уже мертвого, отрывать»… Я люблю только реальную жизнь. Это ужас. Я из нее всё возьму! Она мне вся нравится, вся-вся-вся. Я ничего не знаю, что ТАМ, я вообще не смотрю никогда на облака. Это… ограниченность такая страшная, но я не интересуюсь тем, что после, мне нравится только вот эта жизнь. Ненасытно!
Расшифровка и подготовка текста
Ирины Скуридиной
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru