[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ НОЯБРЬ 2005 ТИШРЕЙ 5766 – 11 (163)
ОЧАРОВАНЬЕ САТАНЫ
(Глава из нового романа)
Григорий Канович
Окончание. Начало в №10, 2005
Шмелиное жужжанье почему-то не успокаивало Элишеву, а еще больше угнетало. То был не страх за себя или за ни в чем не повинного Ломсаргиса, а вязкое и непреодолимое отчаяние. После отъезда Гениса и Андронова она была не в силах взяться за какую-нибудь работу, даже за самую необременительную – убрать со стола остатки еды и помыть посуду. Элишева сидела на лавке, вперившись взглядом в Спасителя, исполненного извечным живописным состраданием, и думала о том, что ей уже некуда и незачем ехать – ни к отцу в Мишкине, ни в Палестину и что в этом повинна не новая власть, а она сама.
Элишева вдруг вспомнила, как уговаривали ее не предаваться пустым мечтам, остаться в Мишкине и жить так, как живут все. Откуда-то в наступившей тишине, колеблемой только ее взбудораженной мыслью, накатывали чьи-то голоса; они роились, наслаивались, вытесняли друг друга, умолкали, чтобы через миг снова обрести прежнюю настойчивость и внятность.
Голос Ломсаргиса:
– Зачем тебе сдалась эта Палестина? Ты что – на самом деле веришь, что там реки текут молоком и медом? Да это ж сплошное вранье! В тамошних реках даже плотвы и пескарей нет. А у нас всего навалом – и рыбы, и меда, и молока. Ешь – не хочу. И воздух чище, и солнце покладистей, и арабов нет.
Голос Яакова:
– Святая земля тоже чужбина. Вся разница в том, что там хозяева не литовцы, а англичане и арабы. Разве Г-сподь не сдает нам всю нашу жизнь в аренду? И так ли уж важно, где мы станем квартирантами и в каком месте, святом или не святом, снимем себе жилье, из которого Вседержитель в отмерянное Им время всё равно нас выселит?
В этой навязчивой какофонии голосов терялся ее собственный голос; блекли казавшиеся еще недавно непоколебимыми доводы о том, что лучше быть бедняком в своем доме, чем приживалой в чужом, ломящемся от богатства, и множились ранящие душу сомнения, которым Элишева раньше не давала угнездиться. В самом деле – стоило ли тратить столько времени, чтобы Б-г весть на какой срок оказаться запертой на засов из серпа и молота? Надо ли было так опрометчиво, так легкомысленно соглашаться сторожить чужое добро от тех, для кого ничего чужого на свете не существует? Всё твое. Бери, не стесняйся.
Элишева не сводила глаз со стены, на которой печалился затканный паутиной Христос, и словно спрашивала у него (больше не у кого было спросить), куда человеку деться, если у него нет ни чужбины, ни родины? Куда? И за кого он, человек, в ответе? За гонителей или за гонимых? За классового врага Чеславаса Ломсаргиса или за классового друга и заступника Повиласа Гениса?
Гусарский клич петуха вывел ее из оцепенения.
Она встала из-за стола, собрала в миску объедки, которые остались от немилой мужской трапезы и, выйдя во двор, зашлепала к собачьей конуре. Учуяв обольстительные, раздирающие ноздри запахи копченой свинины, Рекс уже издали залился нетерпеливым и благодарным лаем.
– По хозяину соскучился? – спросила Элишева, когда пес вылизал всё до крошки, завилял хвостом и ткнулся мордой в подол ее домотканой крестьянской юбки.
– Соскучился, – ответила она за кудлатого охранника. – И петух по нему соскучился, и корова, и лошадь… И даже карпы в пруду.
В больших зеленых глазах Рекса тихо заплескалась мировая скорбь, Элишева уставилась на него, и в голове у нее вдруг мелькнула и задержалась как бы не требующая доказательств простенькая мысль о том, что кого-кого, а Рекса с родиной не разлучат, вместе с хозяином в Сибирь не вывезут.
Г-споди, возвращаясь к избе, пристрастно допытывалась она у Вездесущего, что это за мир, где собака счастливей человека? Для чего и для кого Ты этот мир создал?
Но тут внимание Элишевы привлекла вспорхнувшая из-под стрехи ласточка, и подследственный Г-сподь, отвечающий только на вопросы ангелов, уступил в ее смятенных мыслях место легкой и стремительной, как пуля, птице; косе, поблескивающей под стрехой; некошеному лугу и выгорающей на солнце траве; в памяти всплыли далекое, тоже июньское, утро и Яаков, который, как привидение, негаданно-нежданно вышел из дремучей Черной пущи и направился к хутору.
– К нам без предупреждения только волки и кабаны захаживают, – неласково встретил его Ломсаргис.
– Яаков – мой друг… – защитила его Элишева и от растерянности добавила: – Он, понас Ломсаргис, наш местечковый могильщик.
– Могильщик, могильщик… – Чеславас перекатывал во рту непривычное слово, будто дожидался, когда оно обживется под нёбом, и когда наконец обжилось, сменил свой гнев на милость. – Господь на свете всё так устроил, что могила кормит не только червей, но и того, кто ее роет для другого. Без денег дома не построишь. Ни на земле, ни в земле. Твой дружок тоже в Палестину с тобой наладился?
– Нет. Ему не на кого мать оставить.
– Ради такой, как ты, я бы в молодости оставил всё и пошел бы за тобой на край света.
Покончив с могилами и Палестиной, Чеславас оглядел с ног до головы рослого, широкоплечего, голубоглазого Яакова в грубой нехарактерной для местечкового жителя одежде, смахивавшего скуластым лицом в кустиках жесткой рыжей щетины на батрака-литовца, и бесцеремонно, с недоверчивой усмешкой выдохнул:
– Косить умеешь?
– Умею.
– Ишь какой! Языком, как я вижу, ты косишь быстро. По правде говоря, еврея, размахивающего на лугу косой, я еще никогда не видел. Исколеси Литву вдоль и поперек, вряд ли где-нибудь сыщешь такое чудо.
– Он хорошо косит, понас Ломсаргис, – снова встала на защиту Яакова Элишева. – Каждый год Яаков всю траву на кладбище подчистую скашивает.
Воспоминания о Яакове ободрили впавшую было в уныние Элишеву. Генис и Андронов так задурили ей своими расспросами голову, что про Яакова она совсем забыла… А ведь он каждую пятницу и субботу, когда на еврейском кладбище никого не хоронят, с купленным по ее настоянию чешским охотничьем ружьем отправляется через Черную волчью пущу к ней на помощь. Без него Элишева с таким хозяйством ни за что бы не управилась – пропала бы.
– Руки у тебя не еврейские – крепкие и умелые, – похвалил после косовицы могильщика суровый Ломсаргис. – Коса – не бритва и не портновская иголка – тут вы мастаки. Нашим за тобой в косьбе не угнаться, – и, переиначив его имя на литовский лад, пообещал: – С меня, Йокубас, магарыч.
Слово Ломсаргис сдержал. Элишева вспомнила, как Чеславас за накрытым трефными деревенскими деликатесами столом щедро подливал в граненый стакан умелому косарю пшеничного самогона, как нахваливал его умение и всерьез предлагал наняться к нему за хорошее жалованье на всю осень в работники. Ломсаргис клялся, что попросит еврейского Б-га, чтобы до зимы в Мишкине никого не хоронили, и, смеясь, уверял, что, хоть он, Чеславас, и не принадлежит к еврейскому роду-племени, Всевышний обязательно выполнит его просьбу, ибо Г-сподь первый на земле насадил и возделал всё, а крестьянин крестьянина всегда поймет.
И хоть еврейский Б-г по-крестьянски действительно всё на земле насадил и возделал, Он потомственному крестьянину из деревни Юодгиряй Чеславасу Ломсаргису в его просьбе отказал – Яаков ни на осень, ни на зиму к нему в работники не нанялся, но, когда приезжал в свободные от похорон дни из Мишкине, никакой работы на хуторе не чурался – и за плугом ходил, и картошку копал, и сено скирдовал, и кровлю в овине чинил, и лошадей подковывал, и канавы рыл. Но за что бы он ни брался, делал это вовсе не для того, чтобы заслужить похвалу Ломсаргиса, а для того, чтобы Элишева не уезжала в свою Палестину.
Перебрав в уме, чем бы ей до пятницы заняться, Элишева остановилась на косьбе. За год с лишним, прожитый на хуторе, она к косе ни разу не прикоснулась – косовица была мужским делом.
Элишева сняла со стрехи косу, нашла в сарайчике точильный брусок и, сокращая путь, мимо кустов малины зашагала к обморочному лугу.
С каждым днем трава на лугу, простиравшемся чуть ли не до самого танкового полигона Красной Армии, никла и жухла, а июньское небо как назло скупилось на облака и от раскаленного солнца превращалось в огромную жаровню.
Обливаясь потом, превозмогая непривычную боль в спине, она до вечера скосила узкую полоску и, усталая, довольная собой, улеглась на зеленом, дурманящем ковре и сама не заметила, как уснула.
И приснился ей странный и несуразный сон, будто сидит она в просторной бричке с кожаным пологом и кожаными сиденьями; на ней, на невесте, длинное подвенечное платье с оборками, блестящая фата, мягкие туфельки с перепонкой; рядом жених – Чеславас Ломсаргис – в черном костюме с большой розой в петлице, сшитом ее, Элишевы, отцом, и в высоком цилиндре; в бричку запряжена пара норовистых коней, которая мчит их по улицам Мишкине на венчание в костел, а за бричкой бегут Гедалье Банквечер, Рейзл и могильщик Яаков и что-то выкрикивают; Элишева старается разобрать летящие вослед слова, но цокот копыт заглушает не то мольбы, не то проклятья; бричка с молодыми мчится, а костела всё нет и нет; наконец поверх конских грив вырастает его шпиль, потом раскрашенные оконные стекла, потом массивная дверь с расписанием воскресных и будничных месс – костел, как аист, парит в воздухе, а бричка всё мчится и мчится…
Когда Элишева открыла глаза, небо уже было усыпано крупными летними звездами. Оставаясь еще внутри диковинного сна, она боялась взглянуть вверх – а вдруг снова увидит, как во весь опор мчится бричка и как над местечковой мостовой парит между звездами, словно белый аист, каменный храм.
Вернувшись из сна в свою клеть – спать в избе на кроватях Ломсаргиса, пользоваться их бельем Элишева отказалась, – она только за полночь погасила керосиновую лампу и растянулась на батрацком, набитом соломой тюфяке. Но уснуть не могла – как ни гнала она от себя привидившиеся во сне образы, они упрямо возвращались из небытия, преследовали ее, настигали, смущая душу и обретая с каждым разом подлинные черты. Ворочаясь с боку на бок и прислушиваясь к ночным шорохам, Элишева тщилась предвидеть, что ждет ее в ближайшем будущем. Кому она, недоучка-крестьянка да еще сионистка, нужна в мире, где правят ее родич Арон Дудак и его последователи Повилас Генис и Лука Андронов? Что ей делать, если в их мире, где справедливость позванивает наручниками, она не желает оставаться, а в другой, вымечтанный мир из-за своего легкомыслия уже не может попасть? Смириться? Бунтовать? Может, прав был Яаков, когда звал ее к себе на кладбище? Оттуда никого не ссылают в Сибирь, оттуда никому не суждено добраться до Палестины, там нет ничьих сторонников и ничьих противников, потому что в отличие от жизни, которая только и делает, что всех разъединяет, смерть всех объединяет…
В клети было душно, по глиняному полу сновали голодные мыши; под балками потолка миротворно шуршали тайные добытчики – бессонные жучки, пахло прелой соломой; где-то в пуще обиженно завыл волк, и на вой лесного собрата отозвался чуткий Рекс.
Элишева раскрыла крохотное, засиженное мухами оконце и, вдыхая ночную прохладу, бесцельно стала всматриваться в непроницаемую стену Черной пущи. В какое-то мгновение ей почудилось, что от этой чернеющей громады отделилась ускользающая от взгляда тень, которая по мере приближения увеличивалась и принимала очертания то заблудившейся во мраке птицы, то развевающейся на ветру гривы. Элишева напрягла слух, и до нее вдруг донесся терявшийся в шуме вековых деревьев конский топот. Услышал его, видно, в своей конуре и Рекс, который заметался на цепи, закружился волчком, радостно залаял в подсвеченной звездами темноте, и темнота откликнулась на его радость протяжным ржаньем.
Ломсаргис, робко подумала Элишева и, накинув на плечи шерстяной платок, вышла в ночь.
Топот усиливался, и сквозь ветви старой яблони уже можно было разглядеть и лошадь, и всадника.
То ли от прохлады, то ли от волнения Элишева вдруг съежилась, почему-то некстати вспомнила свой недавний сон про длинное подвенечное платье в оборках, фату, розу в петлице, бричку, летящую в погоне за костелом в небеса, про отца Гедалье Банквечера, выкрикивающего вдогонку не то мольбы, не то проклятья, но быстро взяла себя в руки и двинулась навстречу всаднику. Она не сомневалась, что это Ломсаргис. Никому, кроме него, не могло прийти в голову на ночь глядя продираться через опасную Черную пущу.
Чеславас въехал во двор, спешился, привязал к коновязи лошадь и, заметив во тьме призрачную женскую фигуру, тихо окликнул ее:
– Чего, Эленуте, не спишь?
– Я уже выспалась. На лугу.
– На лугу спят коровы, а не такие милые барышни, как ты.
– Косила сено и свалилась замертво.
– Ты косила? – недоверчиво переспросил Ломсаргис. И, приблизившись, неуклюже ее обнял.
– Больше некому было. Яаков обещал объявиться только в пятницу. Были тут, правда, двое.
– Кто?
– Повилас Генис и его боевой дружок Лука Андронов. Я просила их помочь, но не допросилась.
– Снова за излишками приезжали? – насторожился Чеславас.
– Нет. На сей раз за вами. С пистолетами, – сказала она, воспользовавшись удобным случаем предупредить его об опасности. – Есть будете?
– Некогда, – пробормотал он. – Не за тем я сюда столько часов скакал. – Чеславас помолчал и после томительной паузы промолвил: – И много ты, Эленуте, скосила?
– Одну полоску…
– Ух ты! Скоро мужикам нос утрешь, – Ломсаргис тихо рассмеялся. – Не переживай. Ночи сейчас светлые, лунные. Вспомню молодость, когда у брата нашего ксендза-настоятеля три лета батрачил, и всё остальное до утра скошу. Не пропадать же даром такому добру. А потом обойду всех своих подданных – кого по шерстке поглажу, кому в глаза загляну, а кого и в морду чмокну. Пусть знают, что хозяин еще, слава Б-гу, жив.
– Они вас не забыли, – сказала Элишева, разглядывая в лунном свете Ломсаргиса, который, отправляясь из Занеманья в Юодгиряй, до неузнаваемости изменил свой облик и был больше похож на поденщика, чем на хозяина хутора. Он отрастил рыжую, густую, как у местных староверов, бороду, был одет в распахнутый кургузый пиджачок, полотняные брюки, заправленные в чьи-то обрезанные до щиколоток сапоги, на голове у него красовалась парусиновая кепка со сломанным козырьком.
– У животных и зверей житье короткое, зато память долгая. Добро и муравей до самой смерти помнит. – Он сдернул, как в костеле, с головы кепку и швырнул в темноту, потом скинул пиджак и зашагал к избе.
– Спокойной ночи, Эленуте… Пойду переоденусь. На сенокос положено, как на свадьбу, в белой рубахе.
– Может, не рисковать… Яаков обещал за пятницу и субботу скосить, но почему-то он задерживается. Вам лучше не показываться. А вдруг эти энкавэдисты снова на своем тарантасе из Мишкине нагрянут? Ведь как подумаешь, такие и убить могут, – с испугом прошептала Элишева.
– Убьют так убьют. Если уж суждено испустить дух, то лучше тут, дома, чем где-нибудь за тридевять земель в Сибири. На своем лугу хоть перепелка по тебе заплачет. Ладно!.. Что-то мы с тобой заболтались! Напои, пожалуйста, Эленуте, лошадь и отдыхай… Завтра договорим. По воскресным дням и ворона каркает веселей.
– Белье, понас Чеславас, постирано и просушено. В верхнем ящике комода…
– Спасибо. Найду.
Пока Элишева поила лошадь, взмыленную долгой скачкой, и задавала ей овса, Ломсаргис переоделся в белую рубаху и босиком, спустив с цепи обезумевшего от радости и преданности Рекса, заторопился вместе с ним к лугу, который он получил в приданое за перезрелую и не блещущую красотой невесту Пране Жичкуте. Пес всю дорогу кидался Чеславасу на грудь, лизал его руки и, распугивая в траве полевых мышей и обуютившихся перепелов, заливался оголтелым лаем.
– Тише, дурачок, тише. Кто тише радуется, того реже лупят.
Рекс не посмел его ослушаться, умерил свою радость и, вытянув хваткие, в плешинах, лапы, распластался поодаль от хозяина на скошенной полоске.
Звон косы рассек залитую лунным сиянием тишину. Трава покорно, по-собачьи ложилась Ломсаргису под ноги. Он легко и размеренно размахивал косой и с каждым взмахом погружался в какой-то теплый и невидимый омут, из которого его извлекала только безотрадная мысль о том, что это, наверно, последний сенокос в его многоликой жизни и что ему уже больше никогда не придется испытать этого ни с чем не сравнимого, головокружительного наслаждения; а ведь он жил по особому, установленному им летоисчислению, с молодости вел не тот счет, которому следует большинство людей на земле, – считал не годы, а сенокосы. Его сенокосы были куда счастливей, чем его годы, пахнувшие не дивными ароматами трав, не врачующим всякие хвори господним эликсиром, а дерьмом и кровью, как и годы нынешние с их властителями-голодранцами вроде дармоеда Гениса и переметнувшегося на сторону безбожников старовера Луки Андронова. Если с ним что-то непоправимое случится, и он, Ломсаргис, предстанет пред строгие очи Господа, и архангелы на Страшном суде спросят его, сколько ты прожил на земле, то он им с легким сердцем ответит: сорок пять сенокосов, а об остальных годах и рот студить не стоит.
До этого лета Ломсаргису никогда не приходилось косить июньской ночью. Это было какое-то новое и тревожное ощущение. Казалось, что он на этом лугу не один, что c ним не только его верный пес, домашняя луна и издавна знакомые звезды, но и кто-то невидимый, который всё время подглядывает за ним, следит за каждым шагом и понуждает, как на исповеди, к какому-то запоздалому покаянию, но ему, Чеславасу, было невдомек, в чем он провинился и почему должен каяться, – может, вина его в том, что он любил этот луг и эту землю больше, чем ту, которая, став его женой, сделала бывшего батрака их полновластным хозяином, а может, в том, что на старости потянулся не к христианке, а к пришлой еврейке, доверивши ей разом всё: и ладно срубленную избу, и скотину, и урожайные угодья.
Прикорнувший было Рекс вдруг вскочил и, лаем возмутив тишину, стремглав бросился со своего островка к зарослям малины. Но через минуту лай затих, и из темноты, как бы разбавленной каплями молока, вынырнула Элишева с холщовым узелком в руке.
Увидев ее, Ломсаргис скорей расстроился, чем обрадовался, и с притворной строгостью воскликнул:
– Стой! Кто идет? Стрелять буду!
– Это я – Элишева. – Поесть вам принесла. Что за работа на голодный желудок…
– Спасибо, – сухо пробормотал суеверный Чеславас, для которого присутствие бабы на косовице всегда было дурным знаком – хлынут проливные дожди или случится какая-нибудь другая напасть.
Но ошеломил его не столько ее приход, сколько случайное негаданное совпадение. Точно так много лет тому назад на этот луг с таким же узелочком в руке, полном снеди, приходила молодая пышнотелая Пране, к плоти которой на виду у самого Господа он под открытым небом долго и жадно, по праву законного мужа, прилеплялся в надежде на то, что она понесет и к следующему лету родит ему здорового косаря и пахаря.
Чеславас избегал смотреть на Элишеву, на ее рыжие, в россыпях лунного света, волосы, тугие, выпиравшие из-под ситцевой блузки груди, на босые ноги с упругими, словно отлитыми из стали икрами.
– Спасибо, – повторил он. – Поработаю, тогда поем.
Ему хотелось, чтобы Элишева зря тут не торчала, оставила еду и ушла, не отнимала у него времени; но та не уходила, опустилась на скошенную траву рядом с притихшим Рексом, таращившим свои зоркие глаза на далекие и бесполезные звезды. Выудив из прокоса былинку и закусив ее, Элишева стала следить за тем, как Чеславас сосредоточенно и ловко размахивает косой и шаг за шагом продвигается к границе своего надела – к коноплянику, за которым притаились столь ненавистные ему танки Красной Армии.
Наконец Ломсаргис умаялся, отложил косу, сел, развязал узелок и достал оттуда нехитрую, наспех приготовленную снедь.
Сначала он вгрызся в ломоть ржаного хлеба с ветчиной, потом одним махом вылил из бутылки в пересохшее горло весь кисловатый, клюквенный напиток.
– Ты уже и хлеб умеешь печь? – спросил он и еще раз машинально приложился к пустой бутылке.
– Беда всему научит.
– Это верно. Когда будешь печь в другой раз, испеки буханочку и на нашу долю. Может, Б-г даст, мы еще вернемся. Племянник Пране Тадукас Тарайла, ты его, наверно, помнишь, бывший бургомистр Мишкине, говорит, что очень и очень скоро.
– Вернетесь, – утешила его Элишева, хотя сразу смекнула, какого бога имеют в виду Ломсаргис и племянник Пране – Тадас Тарайла, который недавно при ней превозносил до небес спасителя Гитлера – лютого врага русских и их здешних лизоблюдов. – Обязательно вернетесь.
– Хоть бы и в гробу вернуться…
– Ну зачем вы так…
Чеславас только крякнул в ответ.
Близкое и горячее ее дыхание мешало ему говорить, и он, как бы отсекая все дальнейшие вопросы, вдруг замкнулся и угрюмо умолк.
– Скоро рассвет, а еще половина не скошена, – посетовал после тягостного молчания Ломсаргис: – Ступай, Эленуте, с Рексом домой. – Он поднялся, взялся за косу и скомандовал: – Рекс, домой!
Пес недовольно заскулил. Он понимал и по-солдатски выполнял все приказания своего командира, но этой оскорбительной команде подчиниться ни за что не желал, словно Ломсаргис собирался отправить его не в обжитую конуру, а на живодерню. Попробуй подчиниться, если столько дней они друг друга в глаза не видели ни наяву, ни во сне. Кто сказал, что сны снятся только людям? Они снятся, наверно, и четвероногим, и птицам, и цветам! И им, наверно, что-то мерещится ночами.
– Кому сказано: домой!
– Пошли, – приняв слова Чеславаса прежде всего на свой счет, – сказала Элишева, взяла собаку за кожаный ошейник и повела по лугу. Рекс вырывался, вставал на задние лапы, оборачивался на хозяина и громоподобным лаем поносил весь свет – и этот луг, и эту плавающую пустой миской в небе луну, и эти никчемные звезды, и, конечно, жестокосердного Ломсаргиса. Элишева спотыкалась о кочки, натыкалась на какие-то сучья, с трудом удерживала разъяренного хуторского стражника, и вдруг что-то за пущей ярко полыхнуло и огненной жижей залило весь небосклон; вдали, за конопляником, там, где самовольно обосновались русские танки, что-то завыло и загрохотало, и сквозь эти ползучие сполохи, сквозь это ширящееся и негаснущее пламя долетел истошный и призывный крик Ломсаргиса:
– Элишева! Рекс!
Казалось, с ним что-то неожиданно приключилось, и он, только что прогнавший их с луга, теперь вынужден звать их к себе на помощь.
Пока она гадала, в чем дело, Рекс вырвался из рук и бросился к хозяину.
Элишева, не мешкая, припустилась за ним, и вскоре в предрассветной дымке снова возникли и луг, и Ломсаргис в странной позе – без косы, неподвижный, застывший, словно на старинном фотоснимке. Не обращая внимания на гул летящей стаи самолетов, на дальние сполохи и не стихающий стрекот зениток, он стоял посреди прокоса и, судя по движению губ, вроде бы творил молитву. Прибежавший первым Рекс с восторженным и благодарным раболепием примостился у его ног.
Ну вот, подумала Элишева, упования и надежды Чеславаса на скорую войну сбылись – немцы двинули на Литву свою армаду и уж если, как говорил Тадас Тарайла, одолеют этих сталинских соколов, то в телячьих вагонах увезут к черту на кулички не его с Пране, а тех, кто грозился отнять у них землю и выселить; а ее, Элишеву Банквечер, ее отца Гедалье, ее сестру Рейзл повесят на первых придорожных осинах…
Ломсаргис кончил молиться, перекрестился, повернулся к стоявшей в сторонке растерянной Элишеве и, не стесняясь своей радости, закричал:
– А еще говорят, что Бога нет. Есть! Есть! – слова, будто преодолев какую-то плотную запруду, внезапно хлынули из него потоком: – Господи, благодарю Тебя за эту ночь, не похожую на все те ночи, когда мне надо было дрожать и прятаться, когда у честного человека преспокойно могли отнять всё, даже жизнь. – С каждой новой фразой он всё больше и больше распалялся. – Как не молиться Тебе, сурово карающему за злодеяния нечестивых? Ты, наверно, Эленуте, со мной не согласна? Ведь таких нечестивцев и среди ваших, среди евреев, предостаточно. Но их настигнет Божья десница, от Его гнева и наказания никто никуда не уйдет…
Ей не хотелось с ним спорить, омрачать его радость и убеждать, что за Бога, который сегодня спасает одних, а завтра начинает без разбору и без жалости карать и убивать других, нельзя молиться, что Всевышний гневается на всех убийц, независимо от того, кто их жертва, иудей или христианин, но она благоразумно промолчала. Разве можно что-то втолковать людям, которые готовы выгоду, полученную от преступника и злодея, выдать за истину и добродетель?
– Не согласна, конечно, – вслух ответил он самому себе. – Потому что ты еврейка. Только не думай, что я против евреев. Мне евреи до сорокового года ничего плохого не делали. Наоборот. Но будь я на месте Всевышнего, я бы создал только один народ. Пусть бы все, скажем, были поголовно литовцами или евреями, или американцами. Зачем Ему, спрашивается, понадобилось наплодить такую уйму разных племен, чтобы потом каждый день кого-то учить уму-разуму, совестить, разнимать во время драки и мирить? Зачем Он придумал себе эту страшную головную боль, от которой нет никакого спасения?
Черную пущу по-прежнему сотрясало от разрывов бомб – немцы без роздыху терзали танковый полигон за конопляником и недостроенную летную полосу, но постепенно грохот захлебывался и становился всё глуше и глуше.
– Не падай духом, Эленуте. Если не сбежишь к отцу и сестренке – забыл ее имя…
– Рейзл, – помогла ему Элишева.
– Так вот, если останешься с нами на хуторе, мы тебя в беде не оставим… За каждое доброе дело Господь велит расплачиваться не серебром и золотом, а добротой. Он и нам заповедал делать то же самое. Правда, Рекс?
Пес одобрительно заворчал, хотя из всех оплат предпочитал кусок свежего мяса.
Обещание Ломсаргиса растрогало ее, но она не показала виду, поправила сползший с плеч платок, ни с того ни с сего закашлялась от волнения и, отдышавшись, сказала:
– С нами пойдете или будете косить? По-моему, на сегодня хватит. Вдруг какой-нибудь осколок и сюда залетит.
– Буду косить. Не в меня же немец метит. Война войной, а косьба косьбой. Скотина и под бомбами корма требует. Еще с полчасика попотею, и тогда все вместе пойдем, – снизошел осчастливленный войной Ломсаргис.
Он удалыми взмахами косы клал прокос за прокосом, и в ее чистом, серебряном звоне было больше завораживающей и торжествующей Б-жьей милости, чем в оглохшем от грохота небе, покинутом Всевышним.
На хутор Ломсаргис вместе со своей челядью вернулся, когда неуязвимое, недосягаемое ни для каких орудий солнце уже позолотило резной конек крытой красной черепицей крыши и понемногу рассеялся укутавший кроны вековых сосен зыбкий, предрассветный туман над Черной пущей.
Слышно было, как в курятнике засуетились проспавшие войну куры, как в хлеву замычала страдающая от бессонницы корова, и на старой, засохшей яблоне, разучившейся плодоносить, запели птицы, лихо и беспечно перепрыгивавшие с ветки на ветку и щебетавшие всё громче и громче.
Раздевшийся донага Ломсаргис, фыркая и пританцовывая, старательно и неспешно обливался у колодца ледяной водой, как будто по древнему языческому обычаю совершал какой-то таинственный ритуал – смывал с себя все страхи и сомнения, потливое бегство в Занеманье и вонь скотных вагонов.
Элишева хлопотала на кухоньке. Домовито пахло жареной на сале яичницей.
– А как поне Пране поживает? – из вежливости спросила она, когда помолодевший, праздничный Ломсаргис по-хозяйски уселся за стол завтракать.
– Хворает. Ноги у бедняги не ходят, совсем одеревенели, всё время жалуется на тошноту и головокружение. Как бы не овдоветь в одночасье, – сказал он, подцепив вилкой желтый, нашпигованный шкварками, лоскут и, жуя, добавил: – Ищи себе потом подходящую пару.
– Дай Б-г нашей поне Пране здоровья, – сказала Элишева, боясь поднять на Ломсаргиса глаза.
– И тебе тоже, – многозначительно протянул Ломсаргис. – Ведь ты невеста хоть куда…
Избу запрудила тишина, от которой у Элишевы еще долго покалывало и звенело в ушах.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru