[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ МАЙ 2005 НИСАН 5765 – 5 (157)
МЕНАХЕМ-ЦЫГАН
Григорий Канович
Окончание. Начало в № 4, 2005
Бабье лето шло к концу. Расположившийся на косогоре табор готовился не то к возвращению в Польшу, не то к переезду на зимовку в Германию, еще сулившую оскудевшее тепло. По вечерам цыгане жгли костры, и их яркие сполохи ложились на сонные, съежившиеся дома погашенного Йонамиестиса. С косогора над Вилией до местечка нет-нет да долетали обрывки тягучих, просмоленных мглой цыганских песнопений и тоскливое конское ржанье.
Ильда больше в местечко с косогора не спускалась, и Менахем уже не надеялся ее встретить. Сам он в табор приходить не решался – придешь и живым оттуда не уйдешь. Но вдруг, в одно пасмурное утро, перед самым отъездом Ильда сама появилась в местечке и принялась возле синагоги подкарауливать Менахема.
– А я-то думал, что вас уже ветром сдуло, – удивился он, когда столкнулся с ней у ворот молельни. – Вы что – не уезжаете? Остаетесь?
Он уже готов был выплеснуть на нее обуявшую его радость, но Ильда своей хмуростью как бы умерила его пыл – мол, не радость меня сюда привела, а беда.
– Цыгане нигде не остаются. Приходит срок, и мы отовсюду уезжаем.
Она помолчала и через мгновение уже не так резко выдохнула:
– Уедем и отсюда. Если, конечно, кто-нибудь поможет.
– А что случилось?
– Зоська пала…
– Зоська?
– Наша лошадь. А без лошади цыган как без рук и без ног. А нас в семье шестеро – отец, мать, три сестренки, мал мала меньше, да старенькая больная бабушка…
– Я бы рад, – опешил Менахем. – Но у нас дома только кошка и три курицы с петухом.
– Курицу в повозку не впряжешь. Нужна лошадь.
– Да, но где ее взять? Балагула Шая своего битюга не даст. С могильщиком Иосифом и говорить нечего – его кляча еле ноги тянет…
– Следующей осенью, когда приедем снова, мы вернем ее хозяину. Это неправда, что все цыгане – воры. Если поможешь, то всё, что я тебе нагадала, сбудется. Честное слово.
– Я подумаю, – сказал Менахем, не связывая себя обещаниями.
– Табор уходит послезавтра утром, – стараясь скрыть свое недовольство, помрачнела Ильда. – Цыгане не думают, а действуют. А вы думаете, думаете и ничего не делаете. Поэтому вас и не любят.
– А вас не любят за то, что вы делаете, – огрызнулся Менахем.
– А мы в чужой любви не нуждаемся. И ни у кого ее не клянчим! – Ильда вдруг повернулась и вприпрыжку, как вспугнутый зверек, обиженно зашагала прочь...
Всю ночь Менахем ворочался с боку на бок и мысленно повторял ее слова о чужой любви, в которой они не нуждаются, и спорил с Ильдой до самого утра. Она, видно, считает его трусом, не способным на поступок, достойный настоящего мужчины. Но он ей докажет, что это не так. Докажет, что в чужой любви нуждаются все, даже собаки.
Под утро он отправился на окраину к конюшне бургомистра, выпилил лобзиком из деревянной двери замок, нырнул в хлынувшую темень и осторожно вывел бургомистрову лошадь, боясь, что та, почуяв запах чужака, заливисто заржет и выдаст его.
Уже светало, когда Менахем неуклюже взобрался на рысака и помчался во весь опор к табору.
Табор спал. Услышав конский топот, из шатров то тут, то там стали высовываться их обитатели и с недобрым любопытством разглядывать седока на неоседланной породистой лошади.
– Я ищу… паняле…(барышню) Ильду, – выдавил Менахем.
– Ильду Бальцерович? Их шатер там. Второй с краю, – буркнул кто-то из зевак.
Возле крайнего шатра бугрилась свежая могила, в которую, видно, зарыли павшую Зоську.
– Паняле Ильда! – несмело позвал Менахем. – Паняле Ильда! – его голос ломался от растерянности и нетерпения.
Долго никто не отзывался, и Менахем уже подумывал спешиться, привязать рысака к оглоблям повозки, в которую была свалена упряжь Зоськи, и, заметая следы, лесной тропой вернуться в местечко.
Но тут из распахнутого шатра выскользнул высокий, дородный цыган с пышными, как бы вывязанными из шерсти усами и коротко и зло сказал:
– Ильда спит. Что господину угодно?
– Передайте, что я ее просьбу выполнил.
– Какую просьбу? – неласково спросил усач.
– Пригнал для вашей семьи эту лошадь.
– Ильда! – закричал тот. – Ильда! К тебе какой-то господин. – И, не дождавшись дочери, юркнул в шатер.
Вскоре показалась заспанная Ильда.
– Ой! Менахем! Что я вижу? Лошадь! Живая лошадь! – Она бросилась к нему, схватила за руку и быстро и лихорадочно поцеловала. – Ты… ты настоящий цыган!.. – пролопотала. – А теперь уходи! Слышишь – уходи, пока мой отец не прирезал обоих…
– Счастливо, – выдавил Менахем.
Когда он обернулся, то увидел, как Ильда прильнула щекой к огромной, теплой голове лошади и стала что-то жарко и благодарно ей шептать. Рысак понятливо качал головой, и его лохматая грива шелестела над Ильдой, как плакучая ива.
Поиски похищенного вороного поручили единственному стражу порядка в Йонамиестисе Пятрасу Гаршве, но все его старания оказались напрасными. Кроме впавшего в многолетнюю и безмятежную спячку чешского браунинга на тощей заднице, никаких средств для поимки похитителей у него не было. Потерпевший бургомистр несколько раз звонил сыщикам в Каунас, но такие происшествия их сейчас не очень-то заботили и волновали. До рысака ли, когда немцы объявили войну соседней Польше, а русские по навязанному договору под гром оркестров вошли в Литву и разместили в ней свои воинские базы и гарнизоны.
Через сутки после угона Менахем явился в полицию с повинной.
– Ай, ай, ай! Такой серьезный молодой человек, и вдруг конокрад… Зачем ты, дуралей, это сделал? Разве твой дед, гончар Нохем, крал лошадей? Разве твой отец, столяр Лейзер, ночами выпиливал дырки в чужих дверях? Еврей может на пол-лита надуть любого, даже его превосходительство президента, недоплатить в казну налоги, не долить в корчме водки, недодать в лавке сдачи или продать покупателю не весенней свежести селедку. Но врываться в конюшню и красть лошадь?! Фэ!
Суд над гражданином Литовской республики Менахемом Лурье был скорый и справедливый. Как взломщика и вора, угнавшего у официального лица лошадь английской породы, его приговорили к пяти годам заключения в каторжной тюрьме. И куковать бы ему в ней на нарах весь срок от звонка до звонка, вспоминая за решеткой цыганский табор, Ильду с ее бесовскими чарами, бездонными, как омут, глазами, если бы в одночасье в Литве не сменилась власть и в тюрьме не появились бы следователи в чужеземной форме с невиданными знаками отличия и не принялись бы сортировать и отсеивать заключенных.
– За что, голубчик, сидишь? – спросил его на чистейшем идише горбоносый офицер в новехонькой форме победителя...
– У бургомистра нашего местечка лошадь угнал. Хотел помочь одному попавшему в беду семейству, – воспрял духом Менахем.
– Лошадь? У бургомистра? Да за это же, голубчик, тебе не отсидка положена, а высокая правительственная награда… медаль за проявленное милосердие. Ты, можно сказать, против нашего классового врага – буржуев – пошел.
– Да не пошел я против... Просто так вышло. Я…
– Ладно, – перебил его горбоно
сый и рукавом мундира вытер со лба блестевшие росинки следовательского пота. – Твоя фамилия Лурье?
– Правильно. Менахем Лурье.
– Так вот что, товарищ Лурье: собери свои манатки, и на выход!
Когда Менахем вернулся в местечко, там уже прежнего бургомистра не было – на своем заграничном автомобиле он заблаговременно укатил в Тильзит к немцам. Не шлифовал больше казенными ботинками улицы Йонамиестиса и дозорный Пятрас Гаршва, высматривавший лишнюю кошерную рюмку: Советы у него отняли потертую кобуру с чешским браунингом, и каждый Б-жий день он аккуратно заливал свое безысходное горе не кошерной наливкой у Гедалье Казацкера, а хуторским самогоном.
Выпущенного из тюрьмы Менахема в местечке встретили холодно и даже враждебно. Еще бы – взял и опозорил всех перед всем миром. Теперь куда ни пойдешь, куда ни поедешь – всюду слышишь: ах, эти йонамиестские конокрады!
Только хромоножка Броха и престарелый рабби Иехезкель не отвернулись от Менахема – всячески помогали ему поскорей оправиться от каторги и подлечить дырявые легкие.
– Не осуждайте его! Добро в одиночку не ходит, – уверял противников Менахема рабби, умудренный жизнью и не склонный к окончательным приговорам. – Чтобы сделать доброе дело, человеку иногда приходится брать и зло в компаньоны...
Броха поила его разными целебными отварами, готовила для него еду, обстирывала, защищала от дурной молвы, а рабби Иехезкель всё время подыскивал для него какое-нибудь занятие – то попросит половицы в синагоге перестелить, то окна застеклить, а то и сколотить для богомольцев новые скамьи.
Благоволил к «политзаключенному» и новый бургомистр – брат сапожника Гедалье Казацкера, коммунист-подпольщик Хаим по прозвищу Рыжий. По его подсказке Менахема, как борца против угнетательского строя, избрали в какой-то местечковый совет трудящихся, но избранника ни советы, ни дурная молва, ни наставительные беседы с рабби Иехезкилем не занимали. В свободное от работы время Менахем сидел дома и неотрывно смотрел в окно, а в погожие дни отправлялся подышать свежим воздухом на косогор, где в последний раз виделся с Ильдой. Тут, на пустыре, под открытым небом, он мог под умиротворяющее журчанье Вилии без всяких помех предаваться воспоминаниям. Иногда он засыпал на осеннем солнышке, и ему снились цыганские шатры, раскинутые на пустыре; неоседланная вороная лошадь, спокойно прядающая мшистыми ушами; утренний жар Ильдиных губ, обжигающих своим прикосновением его, Менахема, шершавую руку; огромные, как луны, латунные серьги, позвякивающие в тишине – динь-динь-динь; Ильда, шепчущая ему на ухо по-цыгански какие-то слова. Менахем силился понять их потайной, будоражащий смысл, который ускользал от него, как только она их произносила. В сон на цыпочках входила верная Броха, поила его каким-то сладким и дурманящим зельем, а он у нее как будто спрашивал, как по-цыгански любовь. «Как и на идише, – с придыханием отвечала Броха. – На всех языках любовь – всегда любовь». Менахем просыпался и растерянно оглядывался – вокруг носились и жужжали шмели, по небу плыли легкие перистые облака, и в самое близкое из них, которое висело над ним, он кутался, как в саван, и таял вместе с ним в предвечернем мареве…
Осень шла за осенью, но после смены старой власти табор в Йонамиестисе больше ни разу не появился.
– Границу с Польшей перекрыли. Сюда никого не пускают. Но говорят, в Кедайняе какие-то цыгане объявились, – стараясь утешить Менахема, сказала как-то чуткая Броха.
Ее слова приободрили беднягу, и он подумал, не съездить ли ему в Кедайняй – от Йонамиестиса туда было рукой подать. Но тут один за другим из жизни ушли его родители. Отец – в сентябре сорокового, а мать – через два месяца, на Хануку. А потом… потом началась война русских с немцами, и всем стало не до цыган.
На улицах местечка снова утвердился Пятрас Гаршва, правда, в штатском, без чешского браунинга на заднице, но зато с белой нарукавной повязкой и заряженным автоматом наперевес.
Вместе со своими дружками он сгонял, как скот, на рыночную площадь Йонамиестиса всех евреев, которых он когда-то охранял и у которых не раз опохмелялся, не брезгая закусывать и подозрительной мацой.
Впереди всех ковылял рабби Иехезкель с Черной и своим выводком.
– Успокойтесь! Положитесь на Г-спода! – твердил он.
– Сейчас Г-сподь не тот, кто на небесах, а тот, в чьих руках автомат с полной обоймой, – проворчала Черна.
Сапожник Гедалье Казацкер по старой дружбе допытывался у автоматчика Гаршвы, куда тот их гонит.
– В рай, – с ухмылкой ответил Гаршва. – И чтобы не было обиды, всех разом – одним махом.
Менахем-цыган в рай попал не сразу – сперва из Йонамиестиса в каунасское гетто, а оттуда в Польшу, в лагерь.
Лагерь назывался невинно и звонко – Майданек.
От него до рая, как оказалось, было ближе, чем от родного дома до рыночной площади в Йонамиестисе. Каждый день под звуки бравурной музыки в рай отправлялись сотни.
Покойницкая команда, в которую кроме Менахема определили поляка Яцека, француза Жюстена и датчанина Харальда, каждое утро подкатывала к дверям битком набитого еврейками и цыганками женского барака и выносила из него свежие, еще не остывшие трупы голых, обезображенных голодом и побоями невольниц. Задыхаясь от ужаса и жалости, возчики сваливали белеющие, как сухие березовые поленья, тела на дно скрипучей, пропахшей тленом телеги и доставляли их в лагерное чистилище – крематорий.
По ночам Менахема мучили кошмары – он представлял себе, как лежит на досках, голый, еще живой, под грудой покойников, как телега подъезжает к крематорию, как возчики хватают его за ноги и за руки и швыряют в зев пылающей, ненасытной печи. Менахем в ужасе вскакивал с нар, пялился в густую, как обувная вакса, вонючую темноту и на весь барак что есть мочи кричал:
– Что вы делаете?! Я еще живой! Живой!
После этих еженощных снов и ежедневных рейсов Менахему до дрожи хотелось, чтобы поскорей покончили и с ним. Он нисколько не сомневался, что и ему давно уготовано место в покойницкой телеге и что никакого чуда не произойдет. Сегодня он как в гроб укладывает других, накрывает их рваной попоной, а завтра новая покойницкая команда швырнет его на дно телеги и повезет к печам.
Но уж так повелось на белом свете: когда изверишься во всем, когда смерть кажется Б-жьей милостью, как раз и случается чудо.
В начале второй лагерной зимы с ее жестокими морозами Менахем в женском бараке, куда он вместе с напарниками зашел за очередным грузом, вдруг увидел женщину и обомлел:
– Ильда! – окликнул он ее.
Одетая, как чучело, в какие-то топорщившиеся лохмотья, коротко, почти наголо остриженная, без своих латунных серег в маленьких, заросших пушком ушах, в стоптанных, рваных ботинках, она даже не шелохнулась – стояла у нар и с напускным спокойствием смотрелась в осколок мутного, со стершейся амальгамой зеркальца.
– Ильда!
Женщина обернулась, вытаращила на него свои огромные, цвета вишневого варенья, глаза, оглядела и по-польски сказала:
– Pan napewno si pomylil. (Пан, наверно, ошибся.)
Она говорила отрывисто и неохотно, откровенно тяготясь его присутствием.
– Это я – Менахем. Ваш табор когда-то стоял в Литве... в нашем местечке… на косогоре. Ты мне еще гадала по руке…
– Pо zydowsku, niestety, nie rozumie. (По-еврейски я, к сожалению, не понимаю.)
– Я Менахем… Тот, кто выручил вас, когда ваша Зоська пала... Помнишь?
– Na Litwie nigde nie bylam. Cale zycia spendzilam na Slqnsku. (В Литве я никогда не была. Всю жизнь жила в Силезии.)
– Ты мне тогда нагадала и любовь, и счастливое будущее. Все прелести жизни… всё, кроме Майданека, – не сдавался Менахем.
Но та, которую он назвал Ильдой, не откликнулась на его воспоминания. Она спрятала в лохмотья Б-г весть где раздобытый осколок зеркальца и вприпрыжку, как зверек, пустилась к выходу.
– Przepraszem pana, pan mnie z кims pomylil. Szukajcie w drugim baraku swoje Ilde. Wqtpie, ze vam uda. Tu ludzie prawie codzienie sie zmeniajq – do niepoznania. (Простите, пан, с кем-то вы меня спутали. Поищите свою Ильду в другом бараке… Но вряд ли пану повезет. Тут люди даже за день меняются до неузнаваемости.)
Ильда, Ильда, повторял оцепеневший Менахем. Он ни с кем не мог ее спутать. Ни с кем. Это, голову на отсечение, она, это ее глаза, уши, походка, голос… Просто из гордости не желает признаться, не хочет, чтобы ее видели такой униженной и безобразной и больно жалили ненужной и обидной жалостью. Всё, что она кому-то когда-то нагадала, – златые горы, пиковые дамы, долголетие, светлое будущее, – всё это чушь и неправда. А правда – вот она, вся на виду: эти нары, эти покойницкие возы, этот дым над лагерем… И в этом виноваты не гадалки и предсказатели. Виноват Г-сподь Б-г, который создал не человека, а зверя с человеческим лицом?
Отчужденность и замкнутость Ильды не остановили Менахема. Каждый день он захаживал в женский барак, расспрашивал о ней, словно провалившейся сквозь землю, но товарки только пожимали плечами.
– Еврейка? – спрашивали.
– Цыганка, – отвечал Менахем.
– Вчера какая-то дура повесилась в нужнике… Но кто именно – мы не знаем.
Он отказывался верить: нет, нет, это не она, это – другая. И всякий раз, подъезжая к женским баракам и загружая роковую фуру, он с какой-то суеверной опаской всматривался в лица уложенных покойниц – вдруг среди этой страшной поленницы обнаружит Ильду. И всякий раз, не найдя ее, Менахем заговорщическим шепотом благодарил отрекшегося от них Всевышнего за то, что Тот уберег ее, и, может, когда на свете утихнет эта кровавая заваруха, всё вернется на круги своя, они встретятся, и она за лит снова погадает ему… Ведь за день до неузнаваемости меняются не только люди, но и их судьба.
О своей «родственнице» он наводил справки даже в лагерной канцелярии.
Ответ был по-немецки краток и деловит:
– Ilda Balcerovich? Keine Angaben. (Никаких данных.)
За три недели до прихода Красной Армии-освободительницы до неузнаваемости изменилась и судьба Менахема. Решив избавиться от лишних свидетелей, лагерное начальство перевело возчиков мертвых в разряд мертвых. Первым в родное небо через печную трубу взмыл поляк Яцек. За ним – француз Жюстен и датчанин Харальд. Не замешкался и Менахем, который, легко и беспечально закутавшись, как в саван, в летучее газовое облако, растаял в предвечернем мареве.
С тех пор минула вечность. Но и сейчас, в ясную погоду, если запрокинуть голову, можно невооруженным глазом увидеть это облако, своими очертаниями похожее на резвую английскую лошадь. Менахем сидит на ней, натягивает поводья и во весь опор скачет в родной Йонамиестис, на косогор, к Ильдиному шатру, туда, где, давно забывши про кочевых цыган и про оседлых евреев, равнодушно, как земное время, течет полноводная и кроткая Вилия. И лошадь, не касаясь копытами гибельной, чернеющей внизу земли, скачет и скачет в вольном небе.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru