[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ АПРЕЛЬ 2005 АДАР-2 5765 – 4 (156)
Родители
Эмануэл Литвинофф
Эмануэл Литвинофф (Litvinoff) родился в Уайтчепеле в 1915 году, населенном еврейской беднотой районе Лондона.
Был вынужден бросить школу в четырнадцать лет, был портным, столяром, подолгу оставался без работы. Образовывался самостоятельно. С 1940 по 1946 год служил в английской армии. Написал несколько романов, в том числе трилогию «Лица террора», книгу рассказов, материалом для которых послужила его биография, несколько пьес для телевидения.
Хотя Марк Голомбек, крупный, курносый, рыжий, был похож скорее на украинца, чем на еврея, он прямо-таки по-женски чурался потасовок. На прежней родине он работал экспедитором. Одесских грузчиков хлебом не корми, а дай назюзюкаться и подраться, и его не раз поколачивали. Впрочем, со временем хулиганье перестало с ним связываться: язык у него был острый, отбреет что твоя бритва.
В Лондоне Голомбек – грех жаловаться – устроился. Хотя получить место клерка ему не светило: языка он не знал, но сидеть без дела не собирался. Одно время возил тележку зеленщика Шварца – тот торговал вразнос, а позже приобрел лавчонку на Уэнтворт-стрит. Затем устроился гладильщиком к портному, женился на девушке родом из Польши, остепенился, завел семью. И дела у него шли неплохо до тех пор, пока кайзер, нарушив нейтралитет, не вторгся в Бельгию[1]. Марк клокотал от возмущения, но считал, что эта война рабочим не нужна, поэтому выступал против нее, хоть она и давала возможность хорошо заработать на сверхурочных – потребовалось множество солдатских униформ. В карман каждой из наглаженных гимнастерок он вкладывал написанную от руки листовку. Иногда он писал: «Немцы – ваши братья, не стреляйте в них! Объединяйтесь! Требуйте мира!» Иногда он поддавался давлению, и тогда призывы становились подстрекательскими: «Поверните оружие против своих истинных врагов! Долой кровожадный капитализм!» Под призывами он ставил подпись – Комитет рабочих за международное единение. Кроме Марка в Комитет входили стекольщик Гуревич и обойщик Коэн. Разница в призывах отражала идеологическую борьбу в комитете. Гуревич и Коэн не одобряли пацифистской направленности первого призыва. По этой же причине они отказали в поддержке книжечке стихов Марка «Финцтер ин майне ойген» («Тьма перед глазами»), которую он размножил за свой счет.
Собрания – а они протекали бурно – обычно устраивали дома у Гуревича, неподалеку от Спитфилдского рынка, над тесной мастерской, где он резал стекло, после чего ставил его в ящик, вскидывал ящик на спину и ходил по улицам, выкрикивая пронзительным, плаксивым голосом: «Пач-ч-иняем стекла! Пач-ч-иняем стекла!» Окрестная ребятня его передразнивала. Низкорослый, изнуренный, кривоногий, дерганый, он сутулился и потому, что вечно корпел над книгами, и потому, что так удобнее было удерживать на спине хрупкий груз. Линзы толщиной чуть не с бутылочное стекло помогали уменьшить близорукость, но создавали впечатление, будто его добрые, серьезные глаза замурованы в стекле; когда Гуревич снимал очки, чудилось, что глазницы окажутся пустыми. Имелась и миссис Гуревич – она пребывала в кухне, нянчила их задохлика-сына, – однако всю любовь Гуревич отдавал радикальной литературе: Дидро, Руссо, Сен-Симону, Радищеву, Пейну, Локку, Карлу Марксу, чьи гневные пассажи губили его зрение, зато когда один из членов комитета затевал спор, он всегда мог побить его подходящей к случаю цитатой. Гуревич был прирожденный заговорщик. Стратегический ход – засовывать призывы в солдатские гимнастерки – он измыслил за стаканом чая с лимоном в «Арбетер Фрайнт»[2] на Джубили-стрит, социалистическом клубе еврейских иммигрантов. Он закладывал призывы в книги, между листков туалетной бумаги в общественных уборных, разбрасывал их с автобусов, подсовывал под двери, посылал по почте членам военного кабинета Асквита[3]. Однако такие нехитрые методы его не удовлетворяли, он мечтал направлять на поля сражений стаи выдрессированных голубей, выкрасить сверху донизу в революционный красный цвет колонну Нельсона[4], тайно установить на вестминстерских башнях тысячи громкоговорителей, которые гремели бы гимн свободе.
Коэн, обойщик, был не более чем адептом. Уроженец Вильно, этого польского Иерусалима, ортодоксальный иудей, он отказывался участвовать в сходках заговорщиков по субботам, а проводил их, молясь в синагоге «Махзикей А-дас»[5]. Ему было уже под тридцать, он боялся, что ему так и не удастся жениться, поэтому всё свободное время торчал в Еврейском приюте в надежде заманить подходящую девицу, свежеприбывшую из какого-нибудь восточноевропейского штетла. Но успеха у них не имел. По какой причине – из-за кашля, вызванного, по его утверждению, тем, что, обивая диваны и матрасы, он вдыхал конский волос и шерстинки, или из-за бескровного цвета лица, характерного для мастеровых, который принимали за симптом серьезной болезни, только ни одна пышущая здоровьем еврейская дева не рвалась лечь в постель с кранкером, то есть недужным. Однако в чем бы причина ни заключалась, сам Коэн считал свое вынужденное воздержание одним из преступлений капитализма.
Гуревич укреплял его в этих претензиях: противопоставлял одиночество Коэна полной наслаждений жизни богачей, которая протекала в обществе развратных красавиц, тогда как на его долю оставалось только братство в нищете и сладость возмездия. Впрочем Коэн проявлял рвение лишь время от времени, по большей части листовки, вместо того, чтобы звать на борьбу, истлевали в его карманах, но Гуревич держался за Коэна, потому что в тех случаях, когда надо было подавить сопротивление Голомбека, он, благодаря Коэну, получал большинство голосов.
Как-то в воскресенье после работы Коэн зашел за Марком, чтобы вместе пойти на собрание.
– Вернусь к ужину, – кинул Марк жене.
– Я вижу, она опять в положении, – с нескрываемой завистью сказал Коэн, когда они вышли на улицу. – Имеем ли мы право рожать детей, учитывая, в каком мире им придется жить?
– Когда эти дети вырастут, наше время будет им казаться эпохой варварства, – пророчествовал Марк. – Хозяева мира настолько обезумели от жадности, что уже рвут друг друга на части.
Коэн сказал:
– Будь у меня жена и спроси она: «Ну так как насчет ребенка?» – я бы натянул брюки и дал деру. – Он пожирал глазами ноги проходящих женщин.
Они пробирались среди куч гнили на Спитафилдс-маркет, время от времени Коэн нагибался, выуживал из отбросов подпорченные фрукты и рассовывал их по карманам. За квартал от дома Гуревича они в целях предосторожности расстались, с тем чтобы, снова сойдясь у дверей стекольщика, сделать вид, будто встретились совершенно случайно. Коэн тихонько постучал в дверь. Заскрежетал засов, Гуревич отворил дверь, таинственно прикрыв рот, пригласил их войти, выглядел он при этом настолько нелепо, что ни одному полицейскому не пришло бы в голову ничего заподозрить. Поведение Гуревича объяснялось отнюдь не страхом перед законом. У очага сидела старая мать Гуревича – расставив колени, грела ляжки.
– Ша, разбудите ребенка, – шикнула она на них.
Стараясь ступать как можно тише, они проследовали в спальню, служившую стекольщику и кабинетом. От комнаты разило, как от немытого нищего. На полу, на каминной полке, лежали грозящими обрушиться кучами книги. С выцветших фотографий на стенах таращились бородатые евреи, стул был всего один, кровать покрывала пухлая перина. За запыленным оконцем в угрюмом злом сумраке вечера вырисовывалось здание склада.
Тут же разразился спор, отнюдь не менее яростный оттого, что он велся шепотом.
– Каждое собрание положено начинать с чтения резолюции предыдущего собрания, – упорствовал Гуревич. Он держал школьную тетрадь, мелко-мелко исписанную на идише, с таблицей умножения на обложке.
Марк Голомбек был против. Коэн – за.
– Резолюцию надо прочесть, – Коэн закашлялся, прочистил горло, харкнул в пустой камин. И так, словно это решило дело, достал из кармана подпорченное яблоко, срезал перочинным ножом гниль и стал есть.
Спор тем не менее продолжался, из тактических соображений он перекидывался от процедурных вопросов к идеологическим, от идеологических к стратегическим и, как и следовало ожидать, зашел в тупик и перешел на личности.
– Голомбек, ты всего-навсего дилетант, – сказал Гуревич. – Бульварный философ. Краснобайство для тебя важнее всего.
– Ну а ты, Гуревич, кто ты такой?
– Я как Карл Маркс. Я отказываюсь понимать мир. Я верю, что его следует изменить. Путем революции. Пора перейти к делу.
Кровь кинулась Марку в лицо, залила его вплоть до корней рыжих волос.
– Расскажи еще, как ты в Кишиневе плевал в морды казацким лошадям! Расскажи в сотый раз, как ты двадцать дней голодал в сибирской тюрьме! Открой свое сердце, Гуревич, покажи миру, как оно жаждет свободы, как страдает, как истекает кровью!
Старуха стукнула в стену, требуя прекратить крик.
– Ради Б-га, Б-га ради, – умолял Гуревич.
– Я что, тебя оскорбил? Я только и сказал, что пора перейти к делу.
– Да, необходимо перейти к делу, – поддакнул Коэн.
– К делу – да! Но не к насилию! – Марк грохнул кулаком по столу.
В соседней комнате всплакнул младенец, ему вторили горестные причитания бабки.
– Вот видишь, Голомбек, ты разбудил ребенка, – стекольщик совсем приуныл. – Мало меня жена пилит. – Он рассеянно теребил дряблую кожу лба. – Посуди сам, ну спасли ли наши листовки хоть одну жизнь, убили хоть одного врага? Возьми, к примеру, Солли Абрамовича с нашей улицы, разве я не дал ему твою листовку, чтобы его распропагандировать? Парнишке шестнадцать всего, а он всё равно убежал в армию. Да они, извини за выражение, подтираются твоими листовками. Бумажные пули – вот что такое твои листовки! И ничего больше.
Коэн отхаркался и кивнул.
– Истинная правда, – прохрипел он. – Чтоб я так жил.
– Идеи для тебя всего-навсего бумажные пули? – Марк вынул сигарету, трясущимися руками закурил. Потряс обгорелой спичкой перед носом противника.
– Насилие! Ни о чем другом ты и думать не можешь!
– Бомбы – вот настоящие идеи, – сказал Гуревич, его близорукие глаза заволокли слезы: так он был уверен в своей правоте.
– Для меня бомбы – свидетельство бессилия, отчаяния, бомбы – доказательство глупости.
– Нет и нет, – сказал Гуревич. – Как раз наоборот. Бомбы означают отказ мириться с отчаянием. Бомбы, Голомбек, – это мотор революции, и те, кто бежит от насилия, – не более чем дилетанты. Как иначе разрушить империю или сокрушить тиранию? Вежливо попросить тирана отречься? А я говорю – раздавим тиранию! Плюнем ей в лицо! Коэн, ты почему молчишь – у тебя же есть свой взгляд на эти проблемы.
Коэн раскачивался из стороны в сторону: казалось, вопрос не укладывается у него в голове, и он пытается устроить его там поудобнее. Спор начал действовать ему на нервы.
– В принципе, по-моему, не исключено, что ты и прав, – тянул он время, – но ведь главное не в том, прав ты или нет. Бывает и так, что ты одновременно и прав, и неправ. Как говорит Талмуд: не поступай с другими так, как ты не хочешь, чтобы поступили с тобой.
– А не сказано ли в Талмуде: правда так тяжела, что людям не под силу ее снести?
– В пустой банке мелкая монета гремит сильней, – сказал Марк. – И я когда-то учился в ешиве. Не понимаю, с какой стати попусту спорить о бомбах – мы же не анархисты с Сидни-стрит?
Стекольщик вскочил, забегал по комнате.
– Мне стыдно оттого, что мы бездействуем, – обрушился он на товарищей. – Чего мы ждем – Мессии? – Он посмотрел на кроткие лица бородатых родственников, серьезно смотревших из рамок на отсыревших обоях. Это были лица долготерпеливцев. – Мой отец уже в тридцать харкал кровью, но он верил, что Г-споду угодно, чтобы он выплевывал куски легких. Б-гу бы такие легкие! – При этих словах Коэн вздрогнул, Голомбек пропустил их мимо ушей. – Вы что, не понимаете: людей убивают, как скот? – кипятился он.
Марк предпринял еще одну попытку.
– Все солдаты – рабочие, – сказал он. – В один прекрасный день они осознают, что у них общие интересы. Немцы, французы, англичане, русские скажут: «Зачем нам убивать друг друга? Для чего? Кому это выгодно?»
Гуревич усмехнулся.
– Как прикажете это записать в резолюции? Голомбек просит нас ждать чуда?
Марк сидел на гладильной доске, ел бутерброд, когда в мастерскую вошла жена портного и сказала, чтобы он спустился вниз: его ждут.
Хозяин, сердито посмотрев на кучу неглаженых солдатских униформ, проворчал:
– Смотри у меня, пять минут – и назад.
В коридоре стоял Коэн в рабочем фартуке, с его нечистого потного подбородка клочьями свисала шерсть. Что-то случилось, что-то ужасное. Вид у Коэна был больной, глаза чуть не выскакивали из орбит.
– А всё Гуревич, – с трудом выдохнул он. – Я из мастерской, всю дорогу бежал. Выскочил из дому прямо посреди обеда. Мы должны немедленно прикрыть Комитет! И объявить об этом публично.
– О чем ты, Коэн? О чем объявить?
– Листовки – это одно, а противозаконные действия…
Марк сделал ему знак глазами, схватил за руку.
– Выйдем на улицу, – сказал он. – Ты что, хочешь, чтобы весь дом слышал тебя?
На булыжной мостовой под сурово воздетым пальцем Китченера[6] гоняли мяч мальчишки подмастерья. Укутанная в платок фабричная работница с кое-как завернутым пакетом под мышкой плюнула им под ноги: здоровые мужики и не на фронте.
– Ко мне прибежала его жена, – сказал Коэн. – Этот псих разбил два листа стекла, опалил себе брови. Ты понял: Гуревич делал бомбу!
Марк метнулся наверх за пальто. Хозяин взорвался.
– Уходишь? – взвыл он. – Пьешь мою кровь!
– Я скоро вернусь, – сказал Марк.
Хозяин схватил в охапку груду униформ, швырнул на пол, возопил:
– Чтоб я так жил, как я приму тебя назад!
Смерть уже вцепилась в его внутренности и, возвращаясь к закройщицкому столу, он прижимал руку к животу.
Стекольщик, сказала им его жена, пошел в швиц[7]. От его политики жди беды. Бывает, ребенку есть нечего, а он – туда же, рвется спасти мир. Этот мир еще сведет их в могилу. Ее голос преследовал их и на улице.
В русских банях старики от нечего делать сонно слонялись в одуряющем жару. Марк и Коэн по-быстрому разделись и, стесняясь своей наготы, уселись бок о бок на отскобленную добела скамью. Коэн прикрыл срам носовым платком.
– Мне вредно дышать паром, – ныл он. – Я уйду. Гуревича здесь нет.
– Он, наверное, в парной, – сказал Марк.
– Я там задохнусь, – упирался Коэн.
И Марку хочешь не хочешь – он плохо переносил жар – пришлось пойти в парную. Из отверстий в каменном полу клубами вырывался пар, обвивая горячими кольцами телеса толстяков, хлеставших – порядок есть порядок – друг друга мокрыми полотенцами. Кто-то окликнул его:
– Как дела, Голомбек? Как Малка?
Пар обжигал легкие, глаза щипало. Марк кивнул, направился к скамье, на которой закинув голову назад сидел какой-то ханурик. Ханурик поднял неприкрытые очками, беззащитные глаза, посмотрел, не узнавая его, на Марка.
– Гуревич, – сказал Марк. – Это я.
Слепо разводя руками в клубах пара, стекольщик сказал:
– Кто?
Без очков он и слышал плохо.
– Да знаешь ты кто! – отрубил Марк. – Что происходит? Ты что это такое делаешь?
– Парюсь, – отрезал стекольщик и криво ухмыльнулся. – Это отлично очищает организм. Мозг и тот потеет. Грязь, скверна – всё выходит. Нечистота, скопившаяся в организме, растворяется, вытекает через поры до тех пор, пока из них не начинает сочиться чистая вода. – Он поднес жилистую руку к носу Марка. – Смотри. Она уже совсем чистая. Мой пот можно пить как речную воду.
Марк схватил Гуревича за руку, но Гуревич выскользнул и скрылся в облаке пара, напоследок пророчески возвестив:
– Не теряй веры, Голомбек! Цель оправдывает средства!
Хватит ли у них смелости так говорить с полчищами обреченных? Марк наспех оделся, вышел на улицу в ранние ветреные сумерки. Прохожих почти не было. За занавешенными окнами тускло светились газовые лампы. На гладильной доске громоздились груды саржевых униформ гадостного цвета – придется в темпе нагонять упущенное. Он побрел дальше, за несколько шагов от дома Гуревича остановился. Ноги мерзли, от мостовой тянуло холодом. Но до тех пор, пока хоть одна жизнь в опасности, он должен бдеть.
Стекольщик обнаружился, когда уж совсем стемнело и холод пробирал до костей. Пальто Гуревича оттопыривалось на груди. Марк окликнул его, но Гуревич прикинулся, что не слышит, еще больше ссутулился и прибавил шаг. В Олдгейте развеселые мужчины роились вокруг пабов, пирожковых и размалеванных девиц, как трупные жуки. Гуревич по сторонам не смотрел, только еще крепче прижимал к груди сверток под пальто. А что, если Гуревича толкнет проходящий мимо солдат? При этой мысли Марк похолодел и, наддав, схватил Гуревича за плечо – тот обернулся, лицо у него было испуганное.
– Уходи, – сказал Гуревич. – Это не твое дело.
– Я – член Комитета. – Марк был тверд. – Мы несем коллективную ответственность. Что ты там прячешь?
Между ними встала подвыпившая тетка, пухлыми руками приобняла их за плечи.
– Жидки, вы почему не в форме? – проворковала она.
Марк дал ей отпор на идише:
– Рябая шлюха! Чтоб тебе сгнить! А ну, пошла отсюда!
Она кивнула, игриво склонила голову, улыбнулась:
– В армии из тебя сделают мужчину, – уведомила она.
Гуревич сбросил ее руку с плеча и наперерез движению кинулся к Майнориз. В идеальном обществе, так они постановили, люди будут распределять результаты труда по потребностям и согласно договоренности, а не ради наживы. Уж не замыслил ли Гуревич взорвать Королевский монетный двор, ведь это был бы символический акт? Гонясь за Гуревичем, Марк размышлял: если признать террор как тактику, выбор монетного двора вовсе не плох.
Голомбека, так он рассказывал позднее, просто потрясла способность стекольщика исчезать из виду. Только что он здесь и – на тебе: вот уже на улице ни души, даже звука шагов не слышно. Освещался Ист-Энд очень скудно, и Гуревич с ухватками заговорщика норовил юркнуть в темные подъезды, пустые дворы и безлюдные проходы, где мог бы укрыться хоть целый полк. Не было и следа ни Гуревича, ни свертка и в Монетном дворе, и в Тауэре, к тому же там вдоль ворот, пересохшего рва и реки мерно расхаживал вооруженный караул. Марк в полном отчаянии повернул назад и, пересекая дорогу, углядел террориста на Тауэр-хилл в кучке людей, толпившихся вокруг эшафота, где некогда рубили головы впавшим в немилость вельможам.
– Армагеддон настал! – возглашал священник: такие проповеди в эти дни читались повсеместно. – …И восплачут на площадях: «Горе! Горе!» Девы и юноши падут от меча.
– Что сделано, то сделано. – Гуревич был настроен миролюбиво. Призмы его очков поблескивали, он благодушно улыбался. – Голомбек, это дело принципа. Не в твоих силах меня остановить. А сейчас идем-ка домой. Завтра узнаешь обо всем из газет.
Марк, в ужасе уставившись на Гуревича, брякнул первое, что пришло в голову:
– Зря ты так думаешь, – и с натугой выдавил смешок. – Ничего подобного. Ничего в газетах не будет. Решительно ничего, это я тебе говорю!
Гуревич развел руками, но возражать не стал.
– Такое не каждый день случается. Посмотрим-посмотрим. Послушай, дружище, – взгляд его только что не ласкал Голомбека, – с какой стати нам ссориться из-за fait accompli[8]. Прошу тебя, пойдем отсюда. У нас мало времени.
– Мало! Вот как! Чтоб я так мало жил!
– В таком случае по тебе через двадцать минут будут читать кадиш.
– Я шел за тобой по пятам, – зачастил Марк, стараясь говорить как можно убедительнее. – Я заметил, куда ты ее положил, и бросил в реку.
Стекольщик развернулся, уставился на Голомбека, его близорукие глаза смотрели недоверчиво.
– Ты шел за мной? Я что – совсем дурак? Чушь!
– Ты мне еще спасибо скажешь. Я спас твою совесть. А может быть, и жизнь. – Повернулся и, напустив на себя – что далось ему нелегко – беззаботность, пошел прочь.
– Стой! – взревел Гуревич. – Ты врешь. Всё врешь.
– Не хочешь – не верь.
– Ты что, думаешь, я так дорожу жизнью? Она что, такая драгоценная? Да я готов умереть хоть завтра, вот только мать…
– У тебя есть жена и ребенок, – сказал Марк. – Ты и о них не должен забывать.
Стекольщик поравнялся с Голомбеком, повернул к нему убитое лицо.
– Шува только обрадуется, – оправдывался Гуревич. – Она влюблена в своего двоюродного брата. И от кого у нее ребенок – от него, от меня – я знаю?
Кто сейчас не страдает, подумал Марк, не давая себя разжалобить. Мало ли бед у человечества.
Но тут Гуревич рванул вперед, кинулся к Тауэрскому мосту. Со стороны могло показаться, что человек не в себе решил утопиться. Промчав посреди моста, Гуревич метнулся к перилам, стал смотреть на темную, замерзшую воду. Потом как бы ненароком скосил глаза на парапет. Проследив за его взглядом, Марк увидел, что к металлическим перилам прислонен, так что и не заметить, сверток. Гуревич и Голомбек разом потянулись за свертком, вцепились в него – каждый тащил к себе.
Наконец Марку удалось вырвать сверток, и он припустил во все лопатки. Сверток источал какое-то странное тепло: Марк чувствовал, что в нем таится страшная взрывная сила. Он был перепуган насмерть и мечтал лишь об одном: если бомба взорвется, хорошо бы его не ослепило, не искалечило, а убило на месте. Надо бросить ее в реку, решил он, перебежал дорогу, но почти у самой цели споткнулся. Сверток выпал у него из рук, отлетел далеко, Марк растянулся и замер – ожидал, что его разнесет в клочья. Да кто он такой – никто, по правде говоря. Сейчас, когда гибнет столько людей, имеет ли он право роптать? Малка еще молодая, она может выйти замуж, его род продолжат дети. Время шло, а бомба всё не взрывалась, лишь ободранное колено саднило. Марк с трудом поднялся, в нескольких метрах от него лежала гуревичская бомба: осколки стекла, горстка серого порошка, мокрые пятна – от кислоты, что ли, сломанный часовой механизм.
– Предатель! – вопил стекольщик. – Приспешник царизма! Саботажник! – Он плюнул на мостовую и, еще больше сгорбившись, ушел.
А Марк пошел домой ужинать. Поцеловал жену, долго смотрел на спящих детей. Из-за этой истории у него вычтут шесть шиллингов – сумма в те дни немалая. Война продолжалась, Комитет рабочих за международное единение, как и следовало ожидать, больше не собирался, а революция, когда она наконец свершилась, их ожиданий не оправдала.
Перевод с английского Л. Беспаловой
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru
[1] Германия вторглась в Бельгию 4 августа 1914 года. – Здесь и далее прим. переводчика.
[2] «Соратник» (идиш).
[3] Герберт Генри Асквит (1852–1928) – английский государственный деятель. В 1908–1916 гг. – премьер-министр Англии.
[4] Памятник адмиралу Хорейшио Нельсону (1758–1805) в виде колонны сорок четыре метра высотой, увенчанной пятиметровой фигурой адмирала.
[5] «Ревнители веры» (иврит).
[6] Памятник английскому военачальнику фельдмаршалу Хорейшио Китченеру (1850–1916).
[7] Баня (идиш).
[8] Свершившийся факт (фр.).