[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  МАРТ 2005 АДАР 5765 – 3 (155)     

 

ЧУЖАЯ СМЕРТЬ

Эдуард Шульман

Окончание. Начало в №1, 2, 2005

 

21.

Через два дня после начала войны немецкие пыльные мотоциклетки въехали в город. Они неслись на большой скорости. Солдаты подскакивали, как неопытный конник в седле, и смеялись. Люди, встречавшие немцев, – целая делегация – вышли на западную окраину города и мокли от жары в черном своем торжестве: черный пиджак, черные штаны, черные ботинки. Прели до заката – ни немцев, ни наших. Беженцы, беженцы, беженцы...

– Где немцы?

– Всюду.

Они поплелись назад, в город, очень устали, и кто-то предложил напиться в домике под горой. С этого места дорога круто забирала наверх, упираясь в облако дальним своим концом.

Гора и дом под ней – дом Меера Страшуна, похороненного на еврейском кладбище в казачьем галифе, – достопримечательности всего города.

Зимой гора принадлежит детишкам. Летом принимает влюбленных.

Здесь стоял Наполеон, а сто лет спустя был штаб Тухачевского.

И если уроженец города куда-нибудь уезжал – работать на дальних стройках или набираться в столицах ума-разума, – он приходил на гору. Постоять на горе – как посидеть перед дорогой.

– А вон дом Страшуна...

А за ним – лес, деревня Немига, церковь, которой от ветхости положено развалиться...

Уроженец возвращался, умный, гордый, столичный, и опять шел на гору. Лес поредел. Немига – не деревня, а улица предместья. Дымит красная труба электростанции. Церковки не видать... Но всё равно это мой город.

– Во-о-он дом Страшуна...

Его собиралась ломать управа, Губерниальная рада, муниципалитет при поляках, городской совет. Понадобилась такая силища, как война, чтобы мой дом перестал жить.

Люди, встречавшие немцев, тоже были уроженцы города. И тоже стояли когда-то на горе. А теперь – глубоко внизу. Усталые, злые, мокрые от жары и торжественности. От радости и страха ожидаемых перемен.

– Зайдем! – кивнул один на дом Страшуна.

Но они не пошли. Быстро перебирая тяжелыми ногами, с мокрой спиной и сухой глоткой, продолжали свой путь. В гору, в гору!.. И взобравшись, черными руками, в черных пиджаках, качали воду возле колонки, дрожа от жажды.

А немцы уже были в городе.

Замыкая кольцо, пришли они с востока, словно были это не немцы, западный народ, а снова – нашествие Батыя, татарский полон.

 

22.

– Вы сошли с ума! – крикнул Лев Меерович. – Пить чай... Сейчас будет машина.

Тарло намазал хлеб маслом и неторопливо вытер нож.

– Я свистну, – отхлебнул из чашки, – и будет сто машин.

– Надо ехать, – сказал Лев Меерович. – Сейчас придет машина.

– Дул утром кофе? Пей чай с молоком... Слава, налей!

Слава пошла за стаканом, и походка ее выражала пренебрежение к брату и уверенность в муже. Чайник – в правой руке, молочник – в левой. Над стаканом скрестились белый и желтый потоки.

– Хлеб нарежь! – рассердился Тарло. – Видишь, у нашего героя дрожат руки!

– Сейчас придет машина, – тихо сказал Лев Меерович.

– Придет – уедем... Ешь!

Но он остался в дверях.

Звякали чайные ложечки. Племянник просил варенья. Ветер перелистывал ноты на пианино.

– Закрой инструмент, – сказал Тарло.

Девочка опустила крышку, и пианино заблестело, излучая черное солнце. Сегодня тоже не забыли вытереть пыль.

– Если суждено умереть, – сказала Ципа, – лучше в своем углу.

А племянник ел варенье, измазавшись в красном.

Лев Меерович выбежал на улицу.

По тротуару, раскачиваясь из стороны в сторону, ходил бородатый старик. Руки его производили работу с целью отворотить собственную голову.

– О-о-о! – завывал старик. – О-о-о!

И Лев Меерович узнал в нем старого своего хозяина – сапожника Вольфа Гобермана. И ошалело уставился, словно видел живого мертвеца. Был почему-то уверен, что Вольф Гоберман умер. И давно... А он жил.

Время потекло вспять. Лев Меерович – снова Лейба, сапожный подмастерье...

– Что с вами, дяденька Гоберман?

Но старый сапожник только сильнее выкручивал голову.

А рядом, в дворовом садике, аптекарь Кравец зарывал какие-то ящики... Как! И Кравец не умер? И совсем не изменился!.. Когда некий сапожный подмастерье покидал город, Кравец уже аптекарствовал... Да ведь это было сто лет назад!.. Мертвые встали из гроба?

Он услышал гул мотора и быстро побежал, словно спасаясь от Гобермана и Кравеца. Ему казалось, если вернуться с машиной, их не будет уже и в помине... Очень быстро бежал на гору.

Но гул мотора внезапно затих, уступивши железному лязгу, как будто гремели цепи или били цепью о цепь. С горы, набирая скорость, катился танк. Водитель выключил двигатель и стоял, высунувшись по пояс из люка, очень загорелый, в больших темных очках, и зеркальные пыльные линзы отражали Льва Мееровича. На башне, затейливыми готическими завитушками, мелом, как на классной доске, выведено: Nach Jerusalem! Танкист, весело смеясь, кричал Льву Мееровичу, что приглашает его с собой, в Иерусалим.

– Твой чай остыл, – сказал Тарло. – Я четыре года воевал с немцем... знаю, с чем его едят... люди как люди... – И попросил дочку сыграть что-нибудь.

 

23.

Общежитие совпартшколы, что на Виленской площади, заняла зондеркоманда, бойцы которой останавливали мужчин на улице или запросто, днем ли, ночью, заходили в дома.

– Мыло! Полотенце! Марш!

Повсюду висел приказ, что евреи-мужчины такого-то и такого-то года рождения в такой-то день и час должны явиться на улицу Немигу.

– Новая власть – новые порядки, – сказал Тарло. – Собери меня, Слава.

Лев Меерович вспомнил древнее:

– На Немиге снопы стелют головами, молотят цепами булатными, на току жизнь кладут, веют душу от тела.

– Слышишь, что он говорит? – тихо сказала Слава. – Не ходи! Не ходи, Исай! – И заплакала.

– Хватит реветь! – крикнул Тарло. – Хочешь, чтоб эти «хапуны» с Виленской меня зацапали?.. А ты, – обернулся к Льву Мееровичу, – не мути воду. Пришел в мой дом – живи по-моему!.. Я здесь хозяин. Как сказал, так и будет.

И пошел на Немигу.

Золотые, с монограммой, часы (швейцарское производство). Шумное кожаное пальто.

Было лето, и волосы, которые он стриг наголо каждую весну, едва отросли – рыжая густая щеточка, модная впоследствии под названием «Гамлет». Уверенно шел в толстых ботинках, солидно неся круглую голову с оттопыренными щеками.

На всякий случай прихватил золотое кольцо. Хотя часы с монограммой представляют некоторую ценность, всегда невредно кому-нибудь «дать».

– Береги детей, Слава!

24.

На рассвете убили аптекаря Кравеца. Пришли трое – и ломом по голове.

Ковырялись в саду. Похоже, мирные люди исполняют мирную земледельческую работу. Лениво переругивались:

– А ты точно знаешь, Семен?

– Ага. Весь день старичок копался. Ящики хоронил.

– Думаешь, много добра?

– Много не много, а жизнь прожил.

Они вытащили ящики, вскрыли их, но там оказались медикаменты.

– Зря старика кокнули, – сказал Семен. – Подымай!

Погрузили ящики на телегу и укатили.

 

– Этот Кравец хотел всех обдурить, а сам попался, – толковал Гоберман, которого Ципа приютила как погорельца. – Показывал мне бумагу, что власти нарочно его оставляют – для нужд людей... А он припрятал лекарства, чтоб от себя торговать!

Четырехлетний Саша Тарло – я топаю по квартире на пухлых негнущихся ножках.

– Мама, а когда папа придет?

– Значит, они всех могут убить? – спрашивает Ципа.

– Нет, – говорит Гоберман, – немцы этого не допустят. Всех не убьют.

 

25.

– Мадам Тарло! – окликнул знакомый голос.

Она обернулась и увидела сослуживца Исая – старшего официанта Михаила Автономовича Прокудина по прозвищу Мезя.

Они стояли на углу – и всё прежнее, даже таблички: улица Советская пересекается с Красноармейской. Распахнутое окно. Патефон на подоконнике:

 

И тот, кто с песней по жизни шагает...

 

Зеленый новенький ЗИС, а в кузове на скамейках – немецкие солдаты.

Мезя говорит длинно и громко. И через каждые три слова – Исай Янкелевич, Исай Янкелевич... И – часы. Швейцарское производство. С монограммою. То и дело справляется о времени.

– Исай Янкелевич просил, чтобы ровно в три...

Слава бежит.

– Торопитесь, – напутствует Мезя. – Сейчас половина второго. Исай Янкелевич...

Слава бежит на Немигу.

Какая-то женщина (Ольга Петровна Митяшкина) выскакивает из маленького домика.

– Детей не води туда!

 

...Тарло стоит за колючей проволокой. Вокруг лагеря гуляет часовой.

– Блонд, блонд... – чмокает Славе. Эй, дескать, блондиночка!

Она смотрит на мужа.

– Слава, – говорит он, – я отсюда живой не выйду. Бери детей и уходи из города.

Она молчит.

– Слава, – говорит он, – бери детей – и в деревню.

Она молчит.

Внезапно, словно ударенный током, он дергается, срывает шумное кожаное пальто, и, как двадцать лет назад, Слава видит мужа голым по пояс. Синий, в багровых полосах, в крови, окрасившей красным цветом волосы на груди.

– Что они сделали с тобой, Исай?

Кидает пальто через проволоку. Садится на траву. Очень долго стаскивает ботинки.

Она видит его ноги и опять спрашивает:

– Что они сделали с тобой, Исай?

– Уходи, – говорит он. – Мне больше не нужно... Продашь... детям...

Она берет всё: и пальто, и ботинки, и кольцо, которое он никому не отдал. Ибо ничего не отнять силой у Исая Тарло.

Вещи мужа такие тяжелые – тянут ползти.

И ей кажется, все дороги тех лет – от первой, к дому, где дети, и до конца, в ров за деревней Марьина Гора, – она не прошла по ним, она проползла.

Ползет... ползет... ползет... на коленях.

26.

Парень точил ножницы о каменный подоконник. Старик и две женщины (одна молоденькая) ползали по ковру, двигая коленками.

– Колючий какой! – засмеялась молоденькая и обдернула юбку.

– Хозяин, что ли? – спросил парень.

Лев Меерович кивнул.

Парень бросил ножницы старику.

Ковер выткан простым геометрическим узором. Делить было удобно. Приступая, старик пощелкал ножницами, как парикмахер.

– С мира не взыщешь... если бы я один... – И пошел резать по синей широкой полосе.

В былые времена Лев Меерович раскладывал листы рукописи, как эти люди – ковер, только не на полу, а по всей комнате – на столе, на диване, на подоконниках – и ходил, словно укротитель, с ножницами и клеем.

Старик не мог преодолеть сцепление волокон. Лезвия ложились набок и жевали ковер.

Лев Меерович снял с полки несколько книг.

Женщина постарше стала укорять старика, что он портит вещь, а после накинулась на парня, когда тот вызвался сменить старика. Женщина кричала, что старик справедливый и всем достанется поровну, а парень обязательно их обидит.

Внезапно и бесшумно ножницы распались на два ножа. Парень выругался. А старик оттирал следы колец – два красных глубоких рубца, врезанных в кожу.

– У тебя есть другие? – спросила молоденькая про ножницы.

Лев Меерович качнул головой.

– С мира не взыщешь, – шептал старик, дуя на пальцы. – Если бы я один...

Трещал ковер, раздираемый на куски.

Был солнечный день. Пленные корчевали трамвайный путь. Стриженый плотный парень колотил по рельсам, высоко вскидывал молот, и конвоир быстро-быстро моргал при каждом ударе. Шпалы складывали в штабеля. Новенькие. Только пропитанные. Толстый немец помечает их мелом. И улица пахнет вокзалом, дальними поездами... Трамвайный провод мотали на катушку. От бронзового веселого блеска слезились глаза.

Лев Меерович свернул в переулок, но звон молота догонял его. Казалось, бьют в набат или гудят колокола.

Дома он говорил матери про общинное миросозерцание. Мать внимательно слушала, вытирала книги, а потом сказала, что давно уже хочет узнать, чем сын занимается, какая работа...

– А ты не знаешь?

– Нет.

И взялся объяснять, подлаживаясь к ее понятиям. Однако с их помощью ничего не выразишь. Более того, рассуждая ее понятиями, вконец запутался.

– Когда-то, – сказала мать, – ты учился на меламеда... Так стал им или не стал?

Стал. Только не меламедом, а шкрабом на Украине – школьным работником. Потом?.. Потом написал статью. Она была ответом на другую статью, в которой...

С тем же пылом, что двадцать лет назад, защищал Пушкина. В комнату вошел Гоберман, но Лев Меерович не заметил его.

– Деревянный поэт! – нападал на Рылеева. – Ты только послушай!

Гоберман подскочил к нему и схватил за плечи.

– Тише, полоумный! Соображаешь, о чем орешь?.. Тише!

Ципа засмеялась.

– Значит, он правда был... этот... Пушкин?

Лев Меерович стоял посреди комнаты, глядя на смеющуюся мать и напуганного Гобермана.

– А я думала...

По простоте своей Ципа думала, что Пушкина изобрел Тарло, чтоб анекдоты были смешнее.

– Что сынок, что мамаша... – И Гоберман покрутил пальцем около лба.

– Это уже второй раз, – смеялась Ципа. – Раньше все веселые истории обязательно случались в Свенцянах: то какому-то богачу луну продавали, то еще что-нибудь... И вдруг приходит человек оттуда, из Свенцян, – литвак, рыжий... Значит, и Пушкин был!

И Ципа очень просто сказала о том, что Лев Меерович давно похоронил, как похоронил старого Гобермана: она говорит по-русски и понимает по-польски, но писать не умеет совсем.

Мать Льва Страшуна была неграмотная.

– Пойду за водой, – сказал он. – Оба ведра пустые.

– Сходи. Только если «за водой» – не принесешь... «по воду» ходят, а не «за водой».

Он ушел, гремя ведрами.

– Не залейся! – крикнула мать вдогонку.

В городе стреляли. Быть может, тот стриженый плотный парень бежал из лагеря.

 

Нет соглашенья, нет условий

Между тираном и рабом.

Тут надо не чернил, а крови –

Нам должно действовать мечом.

 

И вдруг ему захотелось, чтоб эти топорные рылеевские строчки написал Пушкин.

 

27.

ОбъЯвление

В городе злонамеренно попорчены средства связи (телефон, телеграф, кабель). Так как вредителей нельзя дольше терпеть, в городе расстреляно 50 мужчин, что должно послужить предостережением для населения. Требую еще раз о всяких подозрительных случаях немедленно сообщать немецким войскам или немецкой полиции. Я буду поддерживать порядок и спокойствие всеми мерами и при всех обстоятельствах.

Клотц,

полковник и комендант города

– Здесь до революции был казенный раввин, – сказал Гоберман, – тоже Клотц.

Человек, вслух бормотавший объявление, хмуро глянул на старика.

– А еще был медник Клотц...

Человек надвинул фуражку. Толпа расходилась.

Ногтями каменной твердости Гоберман соскоблил объявление и сунул за пазуху. Шел, распространяя шелест бумаг, которые как бы шептались в оттопыренных его карманах.

– Ну-ка, что здесь напечатано? – выкладывал дома первую бумагу.

И Лев Меерович читал: с сего дня евреи должны носить особую повязку – синюю с белой каймой.

– А тут что?

То было еще одно распоряжение коменданта: всё трудоспособное население призывается...

Вытаскивалась следующая бумага. Опять о евреях. На левую сторону груди и посередине спины обязаны они пришить всегда видимую шестиконечную звезду желтого цвета не менее 10 сантиметров в диаметре.

– Так что же носить? – спросил Гоберман. – Повязку или сионский знак?

Лев Меерович молчал.

– Но ты же грамотный. Там напечатано... За то, что я рву эти приказы, меня могут убить в любую минуту... Если не понял сразу, читай опять! Там напечатано!

– Послушайте, Гоберман, – сказала Ципа. – Что вам разрешается открыть свое дело – там не написано. И никто вас не гонит день-деньской шататься по городу... Сидели бы тихо.

Но Гоберман не желал сидеть тихо. Про его деда, Исера Гобермана, великий князь писал царю – нельзя ли Исеру отвезти в Петербург полоцких кадетов? Царь разрешил. Но только до Острова. А там православных извозчиков нанять... Так и не попал дедушка в Петербург!

А Лейба попал. И сколько ученых слов выучил... А в двух бумажках не разобрался!

Нет, только при нынешней власти такой бестолковый человек вдруг стал профессором. Когда он, Вольф Гоберман, откроет свое дело, то не возьмет его подмастерьем!.. Старик уснул на полуслове, прямо за столом, и Лев Меерович с матерью перетащили спящего на кровать.

– Не обижайся, – сказала Ципа. – Он глупый. Сейчас всем трудно и все должны быть вместе.

Лев Меерович смотрел, как мать укрывает Гобермана.

– В Михайловском, в ссылке, Пушкин сошелся с дворовой девушкой. Позже они расстались. Некоторое время переписывались. Пушкин назвал ее послание «кудрявым». А она: письма те писал мой муж, и не понимаю, что значит «кудрявые»...

 

28.

Под храп Гобермана рассказывал матери о Пушкине.

Детство. Лицей. Ссылка на юг. Пушкин в клетчатых панталонах, размахивая тростью, бегает по Кишиневу.

Ципа улыбалась. Ей не страшно за этого человека. Жизнь его – сказка, а сам он удачливый герой ее. Вот дерется на дуэли. Противник – командир егерей, рубака Старов. Метель. Под носом ничего не видать. Пушкин – мимо. Старов – мимо. Сдвинем барьер!

– Тем лучше, а то холодно!

Ципа засмеялась – озорник.

Но вот – Болдинская осень. Проваливается мост, по которому Пушкин едет к невесте.

– Расшибся? – спрашивает Ципа.

И не спит ночью, думает: не было бы войны – не пожила бы с сыном... так и умерла бы и не узнала, какой у меня сын.

На следующий день Гоберман принес новость:

– Евреев переселяют в старый город, на Долгобродскую. – И вытаскивая очередной приказ: – Ну-ка, что здесь напечатано?

29.

На деревянном тротуаре стояли люди с оружием, а по булыжному крутому склону Лев Меерович Страшун тащил тележку. Колеса скрипели. Левое шаталось на оси (вот-вот свалится), и время от времени Ципа подправляла его ногой.

Впереди колонны, шаркая, как по песку, шли люди в синих больничных халатах, и тапки без задника падали с ног.

– В гетто будет своя больница, – сказал Гоберман. – Всё будет свое: община, староста, полицейские...

Молодая женщина говорила, что в 35-м их поселяли на Долгобродской, да мужу не понравилось: болото близко, весной-осенью – грязь... Мы тогда его ждали. Рядом с женщиной шел краснощекий мальчишка.

– Зато сейчас бы никуда не трогались, – сказала пожилая. – Сидели б на Долгобродской... и вещи при себе.

– Я только – что ему, – кивнула молодая на сына. – Лазаря на Немигу забрали... – Она остановилась. – Что это? Слышите?

Откуда-то сверху спускалось легкое стрекотанье, и люди в толпе закрутили головами, улавливая источник.

– Нас снимают для кино, – сказала молодая. – Я знаю: снимали Первого мая, на демонстрации.

Пожилая спрятала под шляпку седую прядь.

Оператор стоял на партикабле, деревянном большом ящике, деловито оглядывал толпу и возился с объективом.

– Попридержите их, – сказал военному по-немецки.

Тот поднял руку.

– Он самый, – зашептал Гоберман, – комендант и полковник.

– Пусть идут, но не быстро. – Оператор прыгнул на землю. – Пожалуйста, камеру.

– Марш! – скомандовал комендант на подмостках.

Толпа резко тронулась. Колесо сорвалось с тачки и плашмя ударилось о мостовую.

Оператор плясал вприсядку перед больными, подкарауливая, когда седой небритый старик потеряет тапку. Солнце падало справа, и короткие седые волосы старика сверкали белыми искрами.

Оператор вскочил на партикабль и стал шарить в толпе хоботом объектива.

– Какая жалость! Очень типичное лицо... но без звезды.

– Они все достаточно типичны, – сказал комендант. – Кто вам нужен?

– В пятой шеренге, крайний. С тачкой. Возле него – старуха.

Комендант посмотрел на крайнего в пятой шеренге.

– Тут все – толпа, жалкая, забитая масса, – сказал оператор. – А этот – нет. Такие затеяли войну, расплодились по всему миру и весь мир настраивают против нас.

– Да-да, – сказал комендант. Спустился с партикабля и подошел к крайнему в пятой шеренге. – Где ваша звезда?

Лев Меерович молчал.

– Когда германская армия издает приказ, его положено исполнять. Если хочешь жить.

– У меня нитки с собой, – сказала пожилая женщина.

– А у меня – звезда, – добави

ла молодая, с ребенком. – Я думала, Лазарь вернется...

– Вот мой дом, – сказал Лев Меерович. – Там есть другая звезда. Фильмооператор будет доволен.

 

30.

Выйдя из дому, он некоторое время стоит на горе. Лес. Немига. Электростанция разрушена, и место ее опять занято деревянной церковкой. Всё как сто лет назад, когда ты уходил из города.

 

...запустелый двор,

И дом, и сад уединенный,

И в поле отпертая дверь.

 

Да, так. По обеим сторонам улицы – пустые дома, и ветер треплет раскрытую дверь.

А ведь здесь я родился. На этой знаменитой горе, известной всему городу, я знаю пригорок, известный лишь тому, чья родина здесь. Вот, во дворе аптеки Кравеца. По мостовой пригорок сровняли... А я катался там на салазках.

Здесь моя родина. И люди, которых гонят на Долгобродскую, – какие бы ни были – мой народ.

 

И в поле отпертая дверь...  

 

Первым опомнился Гоберман:

– Люди! Евреи! Он сумасшедший! Всегда был сумасшедшим!.. Из-за него нас убьют всех!

Молодая женщина, оставив ребенка, подбежала к Льву Мееровичу и, вцепившись, стала срывать шапку с красной звездой.

– Если тебе надоело жить, почему должен умирать мой мальчик?!

Но он застегнул буденовку внизу, под подбородком, и женщина не сумела стащить с него этот шлем, в котором мой отец ходил в атаку. Только лицо оцарапала.

Охрана приготовилась стрелять.

Пожилая женщина и еще несколько человек упали прямо на мостовую и завыли от страха.

Гоберман дернул с тачки колесо и замахнулся. Еще какие-то люди налетели на Льва Мееровича, и он отбивался, как мог.

Оператор соскочил с партикабля.

– Не разнимайте их! – Протолкался к дерущимся и нацелился аппаратом.

Но едва они снова услышали легкое стрекотанье – шорох вечности, – руки сами собой опустились.

– А-а, черт! – выругался оператор. – Бейте же его! Бейте его, женщины!

Никто не двигался. Ципа держала в руках тяжелое железное колесо, отнятое у Гобермана. Мальчик теребил молодую женщину:

– Дядя – военный, да, мама? А почему у него шапка со звездой? А у него есть наган?

– Бейте, – просил оператор ласково, – бейте, пожалуйста...

Лев Меерович Страшун взял у матери железное колесо и неумело, сильно откинувшись, швырнул в оператора.

 

***

– Ну, подымай же меня! Пойдем! Да выше, выше!.. Ну, пойдем!

Пушкин умер 29 января в 2 часа 45 минут пополудни.

 

Никогда на лице его, – говорит современник, – не видел я такой глубокой, величественной, торжественной мысли. На устах сияла улыбка – как бы отблеск несказанного спокойствия.

 

ВЗАМЕН  ЭПИЛОГА 

Когда автору было тридцать лет, эта повесть называлась «Красная звезда».

К тому времени автор закончил Литературный институт, где теорию прозы читал Виктор Борисович Шкловский. И надо было сдавать зачет. Виктор Борисович – старше автора на сорок три года – принимал экзамены на дому. Будущих драматургов, критиков и поэтов особенно не тревожил. С нами, прозаиками, беседовал, задержав лично автора на два часа.

Среди сюжетов, которые я излагал, был и такой – про пушкиниста, что погиб в гетто. Тогда еще не привыкли, даже с глазу на глаз, объясняться прямыми словами. Длинная речь Шкловского сводилась к тому, что повесть про пушкиниста обязан я написать. Пускай не напечатают – всё равно обязан... Последний, решающий довод звучал так: «Если не напишете, то подавитесь... задохнетесь... вас разорвет!»

Только что отгремел театральный скандал с Александром Аркадьевичем Галичем. В его пьесе «Матросская тишина» была схожая сцена: старик бросается на охранника... Пьесу сняли с репертуара, закрывши для публикации некую тему. Но кто-то сообщил Галичу, что обнаружился беспечный молодой человек, который идет по стопам.

Нас познакомили. Александр Аркадьевич посоветовал мне «подработать» заглавие – не «Красная звезда»... что-нибудь иное... Я погрустнел.

– Нит гедайге! – сказал Александр Аркадьевич. – Не огорчайтесь! Это не мы изменили советской власти. Это советская власть, как женщина, изменила нам.

Та древняя рукопись тридцатилетнего автора – она открывалась обращением к покойному Бабелю:

 

Уважаемый Исаак Эммануилович!

Моя повесть закончена в 1964 году, а задумана много раньше – в 58-м. Я не перечитываю ее перед тем, как дать Вам, поскольку не хочу ничего менять. По памяти, там есть мысли спорные и даже неправильные. Но так я искренне думал тогда. Ассимиляция представлялась мне единственно возможным и неизбежным выходом из создавшегося положения.

В силу обстоятельств, от меня не зависящих, я принадлежу к поколению людей, лишенных национального прошлого. Так как всеобщего и равноправного слияния, обещанного когда-то, не произошло, нам оставалось лишь раствориться в другом народе – стремление противоестественное, но многократно усиленное преследованиями и войной.

Страх засел в нас так прочно, что через двадцать лет после Освенцима мы всё еще прятались. Это был шок – реакция жертвы, которая спасается от охотника. Вот откуда мое болезненное желание неотличимо смешаться с другими людьми.

Посылаемая Вам повесть не подписана псевдонимом. Ибо всё то, что я хотел и мог сказать под чужой фамилией, я уже сказал. Здесь кончается Эд. Шухмин и начинаюсь я – Эдуард Шульман.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru