[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ МАРТ 2005 АДАР 5765 – 3 (155)
В ИЮНЕ 1967-ГО
Марк Зайчик
Журнальный вариант
Мирьям Абрамовна Эшколь, довольно полная женщина лет около семидесяти, в платье до пола, быстрой походкой вышла ко мне в кухню, где я был усажен у обеденного стола. Она подняла блестящие, любопытные глаза на мое широкое лицо неместного человека. В этот февральский иерусалимский день на улице было темновато, несмотря на то, что мы находились в лучшем столичном районе Рехавия, расположенном на холме напротив парламента.
Хозяйка налила мне и себе хорошего английского чаю, подвинула мне одно блюдце с лимоном, второе – с рассыпающимися маленькими пирожными дивного вкуса и сказала: «Я слушаю вас внимательно».
Вот что я рассказал ей простыми, доступными фразами на иврите, пытаясь сохранить ритм русского повествования:
– Так получилось, что в июне 1967 года я оказался в хирургическом отделении огромной ленинградской больницы на обследовании. Врачи, которые хорошо меня знали по предыдущему пребыванию в этой больнице, подозревали повторный перелом позвоночных отростков в районе поясницы и тут же на всякий случай положили в гипсовую кровать.
Мне было 19 лет.
Я неподвижно лежал на спине, глядя в потолок и разворачивая ежедневные, маркие газеты неловкими широкими движениями рук. Стена, у которой я лежал на высокой металлической кровати с фанерным покрытием вместо матраса, была окрашена густой бежевой краской. Кроме меня в палате находились еще четыре человека: двое сдержанных бледнолицых итээров из питерских НИИ, рабочий по имени Валя, который вдребезги разбил свое правое колено по пьяному делу, и низкорослый человек из пригорода по фамилии Кузьмин.
Никто из родных меня не навещал, потому что вся моя многочисленная семья находилась у постели внезапно и страшно заболевшей мамы. Больница, в которой она лежала, размещалась на другом конце города, на Неве, и гонять моим близким туда и обратно было бы очень тяжело. К тому же не все они были осведомлены о моей ситуации и потому относились достаточно спокойно к моей госпитализации. Вместить сразу несколько несчастий одновременно довольно сложно. Изредка ко мне приходил старший брат Неня, у которого была машина, и некоторые друзья. Навещали меня также Витя Кривулин и – отдельно от него – Витя Ширали: молодые люди, на два-три года старше меня, но у них обоих были усы, а у Кривулина еще и бородка. Они были ленинградскими поэтами (что можно считать социальной, физиологической и этнической человеческой принадлежностью), и отношения между собой у них были сложными, хотя иногда их можно было назвать замечательно дружелюбными.
То, что все они рассказывали о «большой жизни» за каменным больничным забором, о здоровье мамы, о политике, о литературе, очень меня интересовало. Я был от природы любознателен: жизнь – ее течение, водовороты и повороты – очень влекли меня и занимали.
В состоянии здоровья мамы изменений к лучшему не было. Брат Неня сообщил, что отец пригласил какого-то известного нейрохирурга и тот с ходу отменил операцию, которую уже назначили в больнице. «Этот врач спас маму, потому что она осталась бы на операционном столе под ножом, по его словам, а ему можно верить наверняка», – сказал мне Неня.
На Ближнем Востоке назревала война – судя по тому, что писали газеты и говорило радио в палате. Кривулин и Ширали говорили об этом со мной почему-то мало, хотя очень живо интересовались политикой. Неня же говорил, что никто ничего конкретно не знает, но все волнуются и переживают за эту страну, находящуюся где-то там на юге. Тон газетных статей и радиопередач не обещал ничего хорошего этой стране под названием Израиль и ее столице под названием Иерусалим. Это меня тревожило. В этом городе, помимо всего прочего, в 1955 году умерла моя бабушка со стороны отца и жили несколько родственников.
В нашей палате весь день была включена радиоточка, и передачи ленинградского радио меня смущали и возбуждали одновременно. Я уже знал, чего можно ожидать от сообщений советского радио, но всё равно надеялся услышать что-то неожиданно хорошее. Сильными голосами дикторов радио вещало о происках израильской военщины, о борьбе свободолюбивых арабских стран за свою целостность и независимость. Этой теме на ленинградском радио уделялось неожиданно много времени, вне всяких пропорций. Конечно, говорили и о другом, но в основном о Ближнем Востоке, даже сводки новостей начинали с этого. Один из итээров сказал коллеге, что, наверное, такой порядок вещей объясняется наступившим летом и отпусками: «Говорить-то им не о чем, кроме Средиземноморья». На это второй итээр хмыкнул и промолчал.
Утром можно было услышать про прогрессивного лидера Египта Гамаля Абэд эль Насера, а вечером – про Тивериадское озеро, принадлежащее, вместе со всей водой, Сирии, и только ей... Возможно, интерес советских средств массовой информации к Ближнему Востоку был обычным и казался мне преувеличенным только из больничной палаты.
Меня Ближний Восток во многом интересовал из-за отца, который слушал, наклонившись к приемнику, иностранное радио, собирал статьи и обсуждал любимую страну со своими беспартийными друзьями и соратниками по Большой хоральной синагоге на Лермонтовском проспекте. Но не только из-за отца, не только... Что-то во мне самом горело и тлело из-за Иерусалима, только я не знал что.
Как только по радио звучало слово «Израиль», Валя начинал крутиться на кровати, бурчать и шумно вздыхать: «Ну, что они ждут, что ждут? Ох, допрыгаются эти Эшколи и его подручные! Достанут их наши!»
Его возбуждение и раздражение нельзя было объяснить только болями в колене и недостатком алкоголя. Валя, конечно, очень любил выпивать и старался это делать регулярно. В больничных условиях доставать водку ему было трудно, хотя возможно. Но, даже выпив – «хватанув» стакан «беленькой», как он говорил, – Валя не смягчался. Он говорил об Израиле и о людях, которые живут там и тут. Сравнение было не в пользу той страны и тех людей. «Ну что им надо? Вот ты скажи мне, Никифорович! Никогда ни с кем они не ладят, не дружат, заносчивые, лукавые, батьки на них нашего усатого нет… Так они и норовят, так и норовят, а, Никифорович?» – спрашивал он у близлежащего от него итээра. «Ты, Мара, слушай, слушай, я простой человек, люблю говорить правду, к тебе всё это отношения не имеет, ты советский человек, ты наш, но твои земляки хуже некуда, ты обязан это знать», – говорил он мне.
– А ты, Валя, хороший невозможно просто? – спрашивал его Никифорович с досадой. – Что пристал к человеку, дурак?
– А вот за дурака ответишь! – вскидывался вдруг Валя, но ходить-то он не мог, а у Никифоровича под рукой был костыль, который он выразительно брал за ножку. Никифорович был ходячий больной. Валя тут же примирительно улыбался и говорил мягко: «Вот видишь, как ты на больного инвалида, на русского человека, костылем? И не стыдно тебе, ведь ты интеллигент, высшее образование у тебя, и не жалко брата?»
Мне было 19 лет, я очень злился на Вальку, но ругаться не умел, потому что не был к этому приучен. Я всё хотел что-нибудь приготовить для метания в Вальку, но ничего подходящего не находил. Он лежал параллельно со мной и сильно бросить в него у меня всё равно бы не получилось.
Однажды я спросил у Вали: «Ты что же, Валентин, фашист по взглядам?»
Он обижался сразу и до последнего нерва, начинал кричать: «Ты что говоришь, гад, а? Одной ногой инвалид, а может, и двумя сразу, а туда же, обижаешь простого человека!.. Все вы такие, и ты, Никифорович, тоже, мелочевка».
Он никогда не прощал обид и всегда отвечал на любое замечание – был бойцом до мозга костей. Болезнь и боль от нее усугубляли его реакции.
Никифорович чертыхался, отворачивался к стене и, включив лампу, пытался читать. «Видишь, какой ты умный, Никифорович, сам-то не из них будешь?» – обиженно выкрикивал Валя. Он был несчастен, его было жалко.
Приходила дежурная сестра Анастасия и выключала в палате большой свет со словами: «Давайте, мальчики, спать, сил набираться».
– Ты какую книгу читаешь, Никифорович? – спрашивал в полутьме Валя.
– «Что делать?» – отвечал итээр после паузы.
– Известно, что делать, эх, – вздыхал Валя, – только вы не знаете, инженера…
Было отчетливое неуважение в том, как он произносил слово «инженера» с ударением на последнем слоге.
Валя, помимо того, что был злым, был еще и прогрессивным человеком, «интернационалистом», как он сам говорил. Он никогда не смущался – я ни разу не видел его смущенным, – он только раздражался и злился. С женой он развелся. «Эгоистка была, думала о себе, считала в свою пользу, фурыга», – сказал он как-то не совсем понятно. Ходила к нему старая тетка в пиджаке со значком в петлице. Она приносила ему в кирзовой сумке бутылку водки, два-три пронзительно-зеленых яблока и нарезанную любительскую колбасу. Они не говорили между собой. Она гладила его по голове, а он что-то бурчал в ответ, как бы смущенно. Приходил еще к нему приятель с повадками уголовника: сутуловатый, с сухим опасным лицом. У приятеля тоже была с собою бутылка. Хлеб Валя готовил загодя, держал его в полотенце в тумбочке – прошлое у него было голодным, да и настоящее тоже не очень сытным.
К нему и к итээрам приходили, а ко мне в последние дни никто. От этого я чувствовал себя еще хуже. Итээровские жены и дети проходили к своим, улыбаясь с порога и испуганно озираясь на ходу. Все говорили между собой шепотом: так в СССР было принято разговаривать в общественном месте трезвым людям. Изредка во время свидания доносился возглас Вали: «Чтоб не последняя, Толян, и чтобы они все сдохли». Это значило, что время приближалось к шести вечера, концу приемных часов: по Валентину можно было сверять часы.
Когда все посетители расходились, Валя немного пел, водил руками по воздуху – получалось что-то вроде женского очертания.
– Сегодня какой день, Мара? – спросил меня как-то Валя.
– Сегодня воскресенье, 4 июня, – ответил я ему.
– Слава Б-гу, прожили кое-как, – сказал он, а потом еще долго возился, переворачивался с боку на бок, кряхтел и что-то бормотал. Его мучили боли в ноге и даже успокоительные лекарства не всегда помогали. Потом Валя заснул. За ним заснули и другие мои соседи. Никифорович выключил лампу и отложил роман Чернышевского на завтра.
В понедельник, 5 июня, утро началось прекрасно: сквозь ветерок и листву в палату светило солнце. Было тихо, никто никому не мешал. В половине 10-го был обход. Профессор оглядел меня невнимательно, он был задумчив, моложав и никаких распоряжений по поводу моего будущего не отдал. В 10 часов в новостях по радио сказали, что Израиль напал на Египет и Сирию одновременно и что арабские армии дают достойный отпор превосходящим силам агрессора.
– Ну вот, Мара, и настал, Мара, Юрьев день, а ты, Никифорович, молчи, позорник, – сказал Валя. Второй итээр, лежавший возле Никифоровича, приподнялся на локте и сказал Вальке строго: «Не шумите, дайте послушать».
– Да слушай, я что, мешаю? Слушай, только много вы тут не наслушаете, искать здесь нечего, – сказал Валя и засмеялся, как бес.
По радио уверенный мужчина произнес комментарий, смысл которого состоял в том, что разгром армий агрессора займет день-два максимум.
Выслушав радио, Валентин повернулся ко мне, напрягся, жилистая темная шея его раздулась, и он выговорил:
– Вот он, Мара, ты не психуй только, а екепер день-то и наступил, пошел отсчет.
Его лицо не было искажено, оно было серьезно.
– Что болтаешь, Валя, что пристал к человеку, какой еще кепер день? – спросил первый итээр с костылями.
– Молчи, если не знаешь ничего, Политехнический институт. А мне сосед рассказывал, по метрикам он Мосей, так вот екепер день, это когда подводят у них итоги с начальником, понятно? – сказал Валя.
– С каким начальником, ты что болтаешь, а? – сказал итээр.
– Есть у них начальник, он строгий, он всё видит, – сказал Валя и, заведя бирюзовые глаза, показал пальцем на потолок.
«Какое счастье, что он не может ходить», – подумал я грешно. Лицо Валентина показалось мне вдруг красивым и чистым. Смех и ненависть не искажали его. До сих пор я помню это лицо. Прошло некоторое время, пока ко мне вернулись прежние чувства грусти и раздражения, которые вызывало у меня всё вокруг.
У нас в палате на окнах были занавеси, надувавшиеся под ветерком. Я пытался сосчитать шнуры с помпонами внизу их, но всё время сбивался со счета.
На Вальку я смотреть не мог – его ухмыляющаяся кивающая физиономия вызывала у меня отвращение, бешенство и ужас.
В обед Анастасия сделала радио погромче – по просьбе Валентина.
Днем радио передало красивым мужским голосом, что Хайфа объята пожарами от точных бомбометаний самолетов Миг-21 сирийских ВВС, что Тель-Авив и Нетания в огне и что силы израильского агрессора отступают как на северном, так и на южном фронтах под натиском арабских соединений. Так и сказал – «соединений». Валя слушал радио очень внимательно, качал широким лицом и задумчиво говорил: «Да-а, знай белка свой шесток, не суйся куда не след, не играй в чужую игру, а то так можно и шею сломать случайно».
День прошел для меня сумрачно и тускло. Неотвратимо сгущалась жизнь, и с этим ничего нельзя было поделать.
Назавтра после обеда Анастасия принесла свежую газету под названием «Ленинградская правда». Читали ее по очереди. Часа через полтора газету для чтения передали мне. Ничего нового я оттуда не узнал, и настроение у меня не изменилось. Я передал газету Никифоровичу, а сам стал читать стихи Вити Ширали, которые он мне передал, когда приходил навещать. Это была любовная лирика. Витя сказал мне перед уходом: «Всё будет хорошо и с тобою, и с мамою, и в Израиле, ты, главное, не переживай и не волнуйся, Марик». Я запомнил его слова, потому что считал Витю очень умным человеком, ведь он был поэтом. Люди, занимающиеся поэзией, много умнее тех, которые поэзией не занимаются, считал я тогда и считаю до сих пор.
В обед подвыпившая безымянная санитарка, которая носила по палатам подносы с первым, вторым и компотом, вдруг оставила всё и пустилась по палате в пляс, подпевая движениям своих легких ног: «Я не лягу под машину, под большое колесо, лучше лягу под шофера, там тепло и хорошо». У нее было смуглое, сморщенное лицо, беззубый и растянутый рот. Она была в платочке.
Валя гулко похлопал ей и отправил прочь, чтобы не раздражала. Кажется, раньше он пытался с нею договориться о чем-то интимном, но к пониманию они не пришли. Санитарка ушла, не обидевшись.
Было очень жарко, окна были открыты, и изредка налетал чудесный сквознячок. Входила, сильно ступая, Анастасия и на ходу ворчала: «Вот простудитесь здесь и не вылечитесь». Вставая на цыпочки, она закрывала окна, и все мы внимательно наблюдали, как под халатом стрелою вытягивается ее тело. Стрела эта поражала нас уверенно и точно. Валя от досады даже отворачивался и произносил что-то нечленораздельно в стену. Посмеиваясь, глядя в пол желтыми глазами, Анастасия выходила в коридор, сверкая крепкой кожей щек и шеи.
Я, конечно, был абсолютно советским человеком. Верил, что СССР, несмотря ни на что, воюет за правду, болел за советские спортивные команды и считал, что мой врожденный оптимизм если не оправдан, то вполне понятен. Но тут вдруг всё сошлось так, что стало почти необратимым и конфликтным по сути: здоровье мое было плохое, СССР явно выступал за врага, за тех, кто был против моих близких людей (а я считал Израиль близким мне местом, переживал за него). Иногда я думал, закрыв глаза, что хорошо, если бы я сейчас стал здоров, и если бы Советский Союз выступал за Израиль, и чтобы мама была дома, как прежде… Но, открыв глаза, я обнаруживал всё по-прежнему: надо мной больничный высокий потолок, радио бурчит какой-то кошмар, и о маме моей я ничего нового не знал.
Два следующих дня дались мне тяжело. Никифорович и его коллега обсуждали свои шансы на излечение. Все остальные слушали их беседу, как концерт по заявкам. Перед обедом Кузьмин, человек из пригорода, клеил на своей тумбочке, застеленной газетой, коробки из цветного картона. Приходившая к нему в приемный час родственница, похожая на женщину из паспортного стола милиции, забирала готовые коробки и оставляла пачку картонных листов. Деньги, полученные от этой тетки за сделанную работу, Кузьмин прятал под пижаму движением одновременно быстрым и нежным – это был его приработок, который он прятал от семьи. Болезнь пришла к нему, кажется, вовремя, он был даже доволен своим пребыванием в больнице.
Валентин пел песню сильным голосом армейского запевалы. Он очень любил петь. Мне всё не удавалось выяснить у него, был ли он в армии запевалой. В лирической песне Вали, среди прочего, были такие слова: «Семь ветров пошлю на юг, семь ветров пошлю на север...»
После обеда все спали. Шел летний дождь. Одна шторка намокла из-за того, что форточка была не прикрыта, а Никифорович не мог дотянуться до нее костылем. После четырехчасового выпуска новостей Валя сказал, подражая еврейскому произношению из анекдотов: «Ой, что же с нами будет, что же будет?!» Смирный Кузьмин, безропотно мастеривший свои коробочки, глухо сказал из угла: «Да кончай ты, Валька, дались они тебе». «Да кому они нужны? Дались они мне! Да кто они такие, а?! Ты мне рот не затыкай, понял!» – тут же сказал Валя. Тон его речи менялся мгновенно, как и настроение: вероятно, из-за водки.
Я кинул в него спичечным коробком, но получилось не резко, он легко поймал его у самого лица. «А вот это ты зря, Мара, я ведь и в морду могу дать за это», – сказал он. Стаканом я кинуть в него не мог – не такой была сила моей ненависти. Потом меня возили на рентген – это было и неприятно и унизительно. Вечером, звенящим от счастья торжественным мужским голосом, по радио передали, что сирийская танковая колонна приближается к израильскому городу Цфат, а в Синае отброшена и уничтожена танковая армия Израиля Таля. Всё было очень похоже на правду. Никифорович и его коллега шептались о жизни, шуршал картоном Кузьмин, счастливо осматривался по сторонам и смеялся Валя – жизнь моя была плохой, почти черной.
Сон у меня был тяжкий и не вполне конкретный, но в нем присутствовала неодетая Анастасия, которая приближалась ко мне, поглаживая себя по красивым бокам.
Утром на обходе дежурный врач Семен Адольфович Короленко, смуглый красавец, с черными зоркими глазами и с выбритыми до синего лоска впалыми щеками, со странной интонацией сказал, пожевав губами, разглядывая мои вчерашние рентгеновские снимки на свет: «Может и обойдемся с вами без операции, больной? Что-то вы бледный сегодня, а? Встанете после обеда, Анастасия вам поможет, только передвигайтесь очень осторожно, а там посмотрим». Анастасия кивнула. Я пролежал в гипсе ровно пять с половиной недель.
После обхода пришла незнакомая медсестра в новеньком халате и отвезла меня на каталке в комнату гипсования. Там она уверенно разрезала гипс скальпелем и ножницами вдоль и по бокам. Лежать на холодной клеенке матраса было непривычно. Я боялся шевелиться.
После обеда я постоял возле кровати, покачиваясь и опираясь на круглое плечо Анастасии, минут пятнадцать. Валентин сказал, не без зависти глядя на происходящее: «Видишь, Мара, а ты боялся...» Все остальные смотрели на меня с пристальным, доброжелательным, как мне казалось, интересом и молчали. Я тоже молчал. Голова моя кружилась, но я был счастлив. Анастасия улыбалась мне, придерживая ладонью за талию. Потом я лег обратно в кровать. Смятение сопровождало все мои движения. Свет из окна казался мне излишне резким. В нашей палате по-прежнему было тихо. Я отвернулся к стене и довольно быстро заснул от сильной усталости и переживаний.
В четыре часа пришли первые посетители. Вошел в палату и неуверенно прошагал ко мне отец – невысокий, плотный человек в серой шляпе, в полосатой рубахе с большим острым воротником и с галстуком и в широких брюках с обшлагами. Так он ходил всегда. Он нес в руке авоську с какими-то кульками. У отца было белое, сжатое, упрямое лицо, которое одна моя знакомая с Васильевского острова считала красивым.
За ним следом осторожно зашел приятель Вали в пиджаке со спортивным значком на лацкане, с хищной ухмылкой, с криминально сутуловатой спиной. Потом пришла жена Кузьмина, моложавая высокая женщина в ситцевом платье с квадратным вырезом на груди: она вызывала интерес у обоих итээров, которые при ее виде сразу начинали улыбаться, прихорашиваться, двигаться на кроватях.
Отец подошел ко мне, наклонился и поцеловал холодными губами. Потом аккуратно выложил свертки с едой в тумбочку и присел на табуретку. Он положил руки на никелированный край кровати, поглядел на меня выразительно и негромко сказал: «Всё в порядке, Мотэ, – меня в семье с детства называли Мотэ, – всё в порядке».
И вдруг он беззвучно заплакал. До этого дня у моего отца я такого не наблюдал. Слезы текли по его лицу, он вытирал их рукой и повторял: «И у мамы, и у тебя, и там – всё в порядке». Валентин и его друг уже разлили по стаканам. Я это увидел, потому что с моего места нельзя было не увидеть.
«А радио передает всё время, что Израиль проиграл, всё разбомблено, разрушено, неужели?..» – сказал я растерянно. «Арабы полностью проиграли, разбиты напрочь, полная победа, Иерусалим взят, Эшколь сказал, что хочет Иерусалим, перебросил дивизию Моты с юга, и за сутки они взяли весь город», – быстро, горячечно говорил отец. «А что же?..» «Всё ложь, они врут всё, Мотэ! Позор им на весь мир!.. Эшколь, который сказал, что хочет Иерусалим, – он глава правительства там – прежде был Школьник, родом из Киева. Не волнуйся, Мотэ, будь сильным, спокойным, Б-г за нас и с нами», – сказал отец. Он был уверен, что Б-г действительно за нас – за меня, за него, за маму, за Школьника и других нам подобных. Эта его личная уверенность позже всегда вызывала у меня восхищение.
Я тоже заплакал, злясь на себя за эти слезы. Отец нашептывал мне имена своих героев: странные, непонятные, невообразимые имена мужчин – Таль, Вейцман, Даян, Арик, Яффе. «Что за Яффе такой?» – еще подумал я. Потом вдруг прозвучала фамилия Кононенко. Или мне послышалось? «Что Кононенко? – удивился я. – Откуда Кононенко?» «Это врач мамы, он ее спас», – сказал отец. Я посмотрел на него, и мы впервые за этот час улыбнулись. Так вот мы посидели. Потом он простился со мной, кивнул на прощанье моим соседям и ушел.
– А что это вы с батькой плакали, случилось что, Мара? – спросил меня Валя хриплым голосом, когда все посетители разошлись. За окном пошел дождик – стало много легче дышать.
– Нет, слава Б-гу, ничего не случилось, просто он сказал мне, что ты не прав, Валя, – сказал я. Валя лежал расслабленный, выпивший, благодушный.
– Что не прав? – не понял он.
Я приподнялся на локтях и сказал ему без торжества, без звенящих нот в голосе: «Не прав, Валя, и всё. Подробности узнаешь завтра». И отвернулся – что на него смотреть?
Под утро я увидел сон. Незнакомая улица поднималась вверх, и мой отец удалялся по ней вместе с каким-то высоким и костистым, одетым в черное человеком. Солнце было справа от них, над пологими, сизыми от камней, холмами.
– Вам это не надо, Валентин Анатольевич, всё это еврейство, весь этот иудаизм, – внятно говорил отец Вале, который осторожно держал его под руку.
– Мне странно это слышать, Меер Нахимович, тем более от вас. Я твердо всё решил, меня никому не сбить, зовите меня теперь Зоар, Меер Нахимович, – быстро говорил Валя. Он был одет в черный лапсердак, повязанный особым кушаком, который называют гартлом. Он был бледен и бородат. Глаза его сверкали. Кстати, ни его фигура, ни фигура отца не отбрасывали тени в этот час и в этом месте.
Они неслышно удалились от меня и свернули за угол дома с магазином оптики на первом этаже, так что больше из их разговора я уже ничего не слышал. Как будто бы их там, за углом, ждали. Было жарко, был полдень.
Теперь-то я знаю, что значение слов «Зоар» и «Меир» почти одно и то же, что шли они по улице Пророка Самуила, находящейся в неблагополучном районе Иерусалима. А за угол свернули на перекрестке с бульваром Леви Эшколя, который продолжается спорной для многих cтоличных иудеев улицей Бар Илана.
Справа, по диагонали, на этом перекрестке за лотками и всегда переполненной автобусной остановкой на Рамот находится кладбище, на котором почти не хоронят, так как на нем давно уже нет места.
А прямо идет дорога на Иудею, заасфальтированная, четырехрядная и прямая – только что прошли выборы в парламент и новая власть поторопилась отметиться.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru