[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ФЕВРАЛЬ 2005 ШВАТ 5765 – 2 (154)     

 

ЧУЖАЯ СМЕРТЬ

Эдуард Шульман

Продолжение. Начало в №1, 2005

 

12.

С октября 1917 года по январь 1920-го власть в городе менялась ровным счетом двадцать пять раз.

Эх, если бы в этом деле – какой-никакой порядок! Ну, случилось так, что город один, а властей много. Ну, сговоритесь вы меж собой чинно-благородно. И меняйтесь, на доброе здоровье, каждое первое число.

Да где там! То большевики четыре месяца кряду сидят, и ты уж поверил, что положение твердое, до мировой революции – рукой подать, а красные полки спешат на помощь красной Венгрии... А утром проснулся – не большевики в городе голова, а какой-то Григорьев. И уже атаман его, Максюта, в Потемкинском парке скрипача-мадьяра повесил.

Ну ладно, мы – не мадьяры. И под Григорьевым проживем... Только где уже тот Григорьев!

 

Лева Страшун стоит за спиной чугунного Пушкина.

С улицы Короткой наступают большевики, а с Проспекта – махновцы. И те и другие – равно белесые, курносые, голубоглазые. На Проспекте орут: «Ура, Махно!» А на Короткой – просто «Ура!» И стреляют друг в друга.

Пули звонко отскакивают от постамента.

Новая власть празднует победу сообразно своим о торжестве понятиям.

Вступив в город, Петлюра пустил трамвай, от которого жители успели отвыкнуть. Они высыпали на улицы подивиться такому чуду.

Была весна. На Проспекте цвели акация и американский клен. И через весь город, от вокзала до кладбища, тяжело, неслаженно громыхая, двигались грузовые платформы. Не уголь везли и не хлеб. Мертвые и полумертвые, в кровавых одеждах разметались на платформе большевики – защитники города. И салютом были им искры, падавшие с проводов.

За кладбищем гайдамаки вырыли яму и свалили всех разом, раз у большевиков всё общее.

Овладев городом, красные похоронили товарищей по-иному: с музыкой и речами, и воинскими почестями. Они соорудили на могилах временные надгробия, для чего местами оголили Проспект, частично вырубив клен и акацию.

Две офицерские дивизии, снятые Деникиным из-под Орла, 28 июня вошли в город.

И люди, преимущественно интеллигентные, которые при большевиках отбывали трудовую повинность, вполне добровольно взяли кирки-лопаты и крушили возведенные надгробия.

Руководил работами прапорщик Федор Бельдюгин.

Некий гражданин, в прошлом толстый – костюм висит и пузырится, – жаловался на большевиков. Обложили контрибуцией, уплотнили. Торговли никакой. А это варварство с зелеными насаждениями!.. Еще немного, и Совет издаст указ: для полного равноправия передвигаться на четвереньках.

– Один пишет ферт, другой – фиту... – забормотал Федор.

– Что-что? – не расслышал бывший толстяк.

– Я говорю, колебания у каждого свои, но когда частота биений совпадает... – Федор вынул из рук толстяка лопату и ударил по надгробию, отколов несколько белых с красными прожилками щепок. – Пока мы занимались наукой, искусством... колебались!.. А кончилось тем, что мой отец умер от голода.

Он снял фуражку и отвернулся.

13.

А на другой день по Первозвановской улице шли женщины. И кошелками разбивали стекла в нижних этажах. Пели: «Спаси, Г-споди, люди Твоя и благосостояние Твое!»

Пьяный стоял на стремянке и, раскачиваясь, колотил молотком по вывеске: «Гольман, Боярский. Готовое платье». И тоже пел.

С верхних этажей бросали вещи. Без разбора. Что под рукой. Тяжелые скатки ковров стукались о мостовую и подпрыгивали, испуская дух. Брюки падали, растопырив штанины, и корчились, как бумажные чертики. Казаки ловили их на штыки и пики, швыряли в толпу.

А легкие кружева и ночные рубашки плавно, как облака, спускались с этажа на этаж, медленно оседая. Задрав головы, люди ходили по мостовой, слепо вытянув руки. Потом кидались к месту падения и в давке раздергивали кружева на клочки.

Патруль стоял у одного магазина – «Израиль Блох. Золотые и серебряные сервизы».

Население Первозвановской и прилегающих улиц побежало за Днепр, но катерок-перевоз догнали на лодках, остановили посередине реки, и ночью на пляже в Потемкинском парке Лева Страшун совместно с другими грузчиками занимался особого рода работой.

Ночь была лунная. Они ходили, высоко засучив штаны, по волнистому теплому песку и вылавливали то, что искали.

В парке играла музыка. Там гастролировал (согласно афише) единственный на всю Россию вокально-балетный ансамбль в составе десяти черкесов под управлением заслуженного артиста Императорских театров господина Денисова.

Плеск воды, пляска черкесов...

Лева и его товарищи механически и довольно-таки равнодушно делали свое дело, радуясь, что ночь теплая и вода теплая, и прислушивались к черкесским песням. Когда особенно гортанное, дикое слово настигало их, они старались повторить его и смеялись своему произношению. А чтобы было еще смешнее, подзуживали один другого: а ну, дескать, ты... А между тем сноровисто и спокойно исполняли свою работу.

– Стой! Что за люди?

 В аккурат тащили то самое. От неожиданности выронили, и вода поднялась фонтаном.

– Стой! Стрелять буду!

Патрульные решили по всплеску, что они убегают. Но никто даже из реки не вышел.

Командир патруля мигнул фонариком и сразу осветил лежащих на берегу. Лежали стройной шеренгой (любое офицерское сердце возликовало бы, как подравнялись), один только крайний нарушал порядок, затылком плюхнувшись в реку. Вода заливала конец его желтой, мочалкой, бороды, трепала туда-обратно, а из ушей торчали какие-то водоросли... нет, волосы.

– Те, с катера, – пояснил солдат.

Фонарик взметнулся, побежал по другим лицам, и командиру патруля почудилось: они такие же, как у лежащих, – только эти стоят, и не шеренгой, а вразброд, – такие же зелёные, мертвенные лица... Рыская фонариком, он уперся вдруг в очень знакомые черты.

Лева Страшун стоял над телом старика Шморгонера. Со стороны казалось – очень горюет. Наверное, старик этот – близкий его родственник. Может быть, даже отец... Так казалось потому, что думал он о своем отце. Не лежит ли где-нибудь, как Шморгонер? А мать? А сестра Слава?

И в ином свете представилась ему собственная жизнь. Прежде полагал, что идет прямой, восходящей дорогой, а теперь возник перед ним другой путь – от сапожного подмастерья до грузчика.

Вот чего он добился. А мечтает об университете... Несбыточным, фантастически далеким уплывал куда-то университет.

И глядя на горюющего Страшуна, командир патруля Федор Бельдюгин думал о своем отце.

Милое довоенное прошлое было для него за стеной. Он словно родился два года назад, когда попрощался с отцом и уехал в деревню, присоединившись к мешочникам.

Мужики не брали чиновных мундиров и студенческих тужурок, и он принужден был распродавать лабораторное стекло, употребляемое ими вместо стаканов. Они по-хозяйски любопытствовали, к чему вся эта посуда, и Федор показал несколько простейших опытов. Тогда его накормили и щедро наполнили мешок.

Соседняя деревня прислала к нему делегатов. У них был мандат, и, содрогаясь от брезгливости, Федор читал: революция, демократия, социализм... А в той деревне тоже кормили. И тоже наполнили мешок. И снабдили бумагой, чтоб заградительный отряд пропустил его.

Фома Бельдюгин бегал по улицам, стремясь украсть для обогрева деревянный забор и зычно, на весь Псков, рассуждая перед конкурентами-мальчишками, что, уничтожив понятие «подзаборник», революция ввела новое – просто «заборник». Клянчил объедки по красноармейским столовым, заворачивая их в большой, стародавний, с вензелями платок. Тем же «заборникам» на смех носил вицмундир с четырьмя пуговицами у карманных клапанов, всерьез уверяя, что стоячий воротник предохраняет от насекомых – тифозной заразы.

И Федор Бельдюгин сидел на своих запасах, не смея оставить отца, и ждал его смерти. И топил железную печку Пушкиным, Лермонтовым... А когда наконец дождался, то шёл за гробом среди мальчишек-«заборников». И никто не вспомнил, что совершается погребение статского советника, почти генерала, который всю жизнь отдал канцелярии и просвещению народному...

 – Кого хоронят?

– Так, старика одного... дурачка городского.

Федор Бельдюгин плачет.

 

14.

Он раздобыл справку, что Страшун Л. М. служит братом милосердия в санитарном поезде при Добровольческой армии, и документы были вновь отосланы по назначению.

Но Харьков заняли красные. И город NN тоже.

 

Некий товарищ Серебряков (новая власть) беседует с Левой. Он говорит громко (так докладывают о победах), что в губернии 40 % населения неграмотно, что государство задолжало учителям миллиард и триста миллионов, что школы используются посторонним элементом – в классах ночуют банды.

– Короче, товарищ Страшун, поедешь учителем в Губихинские Хутора. И вот что: на станции непременно дождись милиционера.

Еще он говорит, что по распоряжению наробраза, в связи с топливным кризисом, разрешается, коль скоро возникнет такая необходимость, переносить летние каникулы на зиму, а летом проводить занятия.

И вдруг, ни с того ни с сего, обнимает Леву.

 

И вот он в Губихинских Хуторах – столице волости с населением 1336 душ. Раз в году – ярмарка.

Походным порядком идет на польский фронт Первая конная. Уже забылся и истлел день, когда проскакал мимо школы головной всадник. А она всё идет, тащит за собой пушки, обозы. Несутся по степным дорогам тачанки, и, не поспевая, пыхтит следом автобронеотряд. На железной дороге перекликаются бронепоезда, приданные каждой из четырех дивизий. В селах оборудуют аэродромы, потому что Первую конную сопровождает и авиация.

И вся эта сила идет на Федора Бельдюгина.

– В муку смелют, – говорят Губихинские Хутора.

И Л. М. Страшун навсегда прощается с Федором. Или рассечет его казачья шашка. Или прошьет очередью с тачанки. Или раздавит бронеавтомобиль. Или разорвет на куски снаряд с бронепоезда. Или накроет бомба, сброшенная аэропланом... Безвозвратно погиб Федор Бельдюгин.

Под окнами, гремя оружием и подковами, идет Первая конная. Даешь Варшаву!

 

15.

Когда красные войска, смяв собственные обозы, отступали от Варшавы, а Львовское кольцо было прорвано, к Мееру Страшуну пришел незнакомый человек.

Меер жил под горой, держал лавку, где торговал ржавым железом – ему нравилось, как оно гремит, – и пускал на ночь постояльцев. Но в нынешние времена это было небезопасно: каждый стук в дверь мог оказаться последним.

– Кто там? – спросил Меер.

– Чужие.

Что чужие – определил на слух; знал, как стучат свои.

– Открой, – сказала Ципа. – Может, от Лейбы...

Человек был костлявый, высокий (шапка еще больше высила его), в шинели простой и длинной, засученные обшлага которой обнажали лоснящуюся подкладку. У него ничего не было. Никаких вещей. Только деревянный футляр внушительных размеров. Человек сел и начал его расстегивать.

Откроется футляр, а там – бриллианты. Спрячьте меня, скажет пришелец, всё это ваше... А потом женится на Славе.

Жадные глаза подгоняли солдата. Он рванул футляр, застежка отскочила, и Меер увидел совсем не бриллианты, а нечто очень для себя неожиданное: стекло... под стеклом – картина... родословное дерево нарисовано...

– Больше у пана ничего нет? – спросил по-русски, что выражало крайнюю степень ехидства и негодования.

– И откуда у одного человека столько родственников... – сказал солдат.

И Ципа подумала тогда, каким нужно быть одиноким, чтобы из всех странствий по фронтам и войнам принести футляр с чужими родственниками, снять где-нибудь в польском замке и таскать за собой, как самое дорогое. Нужно быть сиротой на этом свете.

– Ты голодный, сынок, – сказала Ципа. – Хочешь гомулков?

– Да, мама.

Он снял высокую шапку со звездой (их еще не называли буденовками), и голова его без шапки была совсем маленькая – детская, наголо стриженная головка.

– А такой человек, Лейба Страшун, не встречался тебе?

– Нет, не встречался.

Он ел гомулки – творог, превращенный в камень, – расстегивал крючки на шинели. Потом скинул шинель, и Слава, дочь Меера и Ципы, – белокурая, 18 лет – оттащила шинель на вешалку. Туда же, на вешалку, отправилась краснозвездная шапка. Футляр с графской родословной был подарен Мееру.

Солдата звали Исай Тарло. Вскоре фамилию эту приняла Слава.

Будущий муж не сразу приглянулся ей: какой-то весь желтый, худющий. Она вышла за него, когда у Исая отросли волосы.

Рано утром ее послали за водой, и она увидела: на дворе стоит мужчина в синем галифе и растирается снегом. И кожа нежно-розовая, хотя и твердая. И кудрявые волосы. Сильные руки с очень большими ладонями, которые загребают снег и кидают на спину.

Слава стояла и смотрела. Мужчина обернулся, но она не узнала его. А он подошел, взял ведра и, как был, полуголый, в казачьем, с красным кантом галифе, принес из колодца воду.

Не зная почему, Слава шла за ним в двух шагах. До колодца и от колодца... Спина. Жилы, набрякшие под тяжестью ведер... Очень жарко.

 

16.

Исай поступил работать в кино. Перед каждым сеансом выходил на маленькую эстраду. Сапоги, галифе, гимнастерка, перепоясанная солдатским ремнем, – он стоял, широко раздвинув ноги, и пел:

 

Митька, слесарь на заводе,

Полюбил глаза одни...

 

Гимнастерка царская, с воротником стоймя. Летом подворачивал воротник, выставляя напоказ розовый треугольник груди. Зимой ходил в шинели, обхватив горло шарфом.

Буденовка с красной звездой стала тесна ему. Изредка старик Меер напяливал ее, проваливался по брови и выпячивал руки, будто стрелял из ружья.

– Заряжай! – командовал Тарло. – По атакующей цепи – три, в пояс, часто – огонь!

Слава родила дочь.

Исай навещал жену в роддоме, и соседки по палате завидовали: какой геройский мужчина, какой видный! А волосы – чудо, а не волосы!

Муж стоял под окном. Слава зябко куталась в больничный халатик, стеснялась сама себя: и кожа сухая, и губы побледнели... А он всё время на людях. Певец. Артист... И разве мало красивых веселых женщин?

– Я слышала: если петь – выпадают волосы. Хорошо весной – под машинку...

Муж успокоил ее. Он больше не поет. Он заведует буфетом.

– Почему? – спросила Слава.

– Семья, – сказал муж.

Он любил Славу не потому, что хорошенькая – вон сколько красавиц! – а потому, что его жена. И родила ему дочь.

Пройдет не так много времени – дочь сама станет матерью. У нее будут дети – его, Тарло, внуки. У детей – свои дети. Сами собой появятся дядья, свояки, золовки, шурины, невестки... И когда все они, его потомки, захотят оглянуться (они – ветви дерева, растущие из ствола, как ствол – из корня), они увидят, что корень их – это он, сирота Исай Тарло.

И поскольку чувствовал себя корнем, то старался поглубже уйти в землю, укрепиться, укорениться.

Он ходил в новом костюме, как подобает директору лучшего в городе ресторана. Золотые часы швейцарского производства. Мягкая дорогая шляпа. Сюда бы габардиновый плащ – стальной или лучше бежевый... Но Тарло приобрел в закрытом распределителе шумное кожаное пальто, по-военному затягивался ремнем и бодро, с портфелем, шагал по городу, отбивая, как в сапогах, каблуки модных ботинок.

Старая одежда как-то незаметно растворилась – поизносилась, порастрепалась. Шинель, обшитая черным ситцем, заменяла половик, и Тарло вытирал об нее ноги. Из гимнастерки нарезали суконок, чтоб было чем чистить модные ботинки. А галифе, изрядно укороченное, перешло к Мееру, и, гуляя с внучкой, он щеголял воинственным этим нарядом, дабы прохожие принимали его за красного партизана.

Когда старик заболел, Тарло срочно созвал докторов. Приглашал только знаменитых и чтоб брали побольше. Пусть все видят, какие суммы выплачивает он единовременно!

Меер лежал на широкой кровати, пружины которой даже не прогибались под ним. Зато как пели и верещали, если какая-нибудь знаменитость присаживалась на краешке и холодными, красными с мороза пальцами ощупывала бледное Меерово тело. У изголовья стояла Ципа, покорно и быстро исполняя приказы:

– Переверните на спину! На бок! Опустите! Держите!

Самым дорогим врачом оказалась профессор-женщина. Перед ее приходом Меер попросил:

– Ципа, галифе... буду в галифе с доктором.

Она осторожно продела его ноги в синие брючины, застегнула, где надо... Кожа Меера и рубашка сливались с белизной простыни – лежит на кровати большая синяя буква Ф.

– Доцент Страшун, литературовед, – вам не родственник? – спросила профессорша. – Из пединститута...

– Сын, – ответила Ципа.

– В галифе и туда... нестрашно, – лепетал Меер. – Позовите Лейбу.

И завещал похоронить себя в галифе.

 

17.

Слава родила сына.

Событие это совпало с датой, которую отмечала вся страна. Сто лет назад у комендантской дачи, на Чёрной речке, Дантес убил Пушкина. И новорожденный Тарло, как тысячи его сверстников – русских, армян, коми-пермяков – был наречен Александром.

И бабушка моя Ципа, провожая в могилу деда, прощаясь с привычным, вдруг, в один день, омертвевшим именем, плакала горькими слезами. И не менее горько плакала она над моей колыбелью, где лежал я, розовый, кукольный, не обрезанный, с чужим и тоже мертвым для нее именем.

В этой суматохе между жизнью и смертью, между молчанием, обряженным в казачье галифе, и розовым голым криком, совсем было не до шапки с красной звездой, в которой мой отец пришел сюда.

Которая долго пылилась на вешалке. Которая в редкие минуты болталась на голове Меера. Которую сунули в сундук зимних вещей. Которую запихнули в сундук старых вещей. Которую затолкали в сундук всяких вещей. И которую, со дна самого глубокого сундука, вытащил один человек.

Шапка понадобилась ему в короткие, последние десять минут жизни. Она нужна была больше жизни. И он отыскал ее, и неуклюже влез штатской своей головой в запах нафталина и пороха. И звезда цвета засохшей крови окрасилась живой кровью.

 

18.

Кандидат филологических наук Лев Меерович Страшун расписался со студенткой Митяшкиной. Она была из тех женщин, которым к лицу мужские имена.

– Митя, – говорил Лев Меерович, – мне выписали деньги за статью...

– Купим ковер! – мгновенно решала Митя.

Она считала, что пожениться – их долг. Боевым семейным содружеством нанесут они совместный удар по национализму, шовинизму, черносотенству. Будет борьба! Новое даст сражение старому, отживающему! Мертвечине!

Но ковер примирил всех.

Ципа побежала на Немигу к Ольге Петровне Митяшкиной, выговаривая ей, какая бесхозяйственная у нее дочь. Ухлопать такую уйму денег, когда Лева даже электрического чайника не имеет.

– Вот-вот, – подхватила Ольга Петровна, – послал Г-сподь муженька – чайника не нажил!

Обе старухи были похожи, как похожи деревянные матрешки, вынимаемые одна из другой. Ибо душевному сходству должно соответствовать сходство внешнее. И стало быть, Ципа была та же Ольга Петровна, только большая и толстая – самая первая, крупная матрешка... Так, во всяком случае, я думаю, потому что восстанавливаю ее облик по Ольге Петровне.

– Хорошо бы повесить на ковер какие-нибудь винтовки, – вздыхала Митя. – Или саблю... Правда?

В ответ Лев Меерович рассказывал жене об устройстве дуэльных пистолетов и возмущался казанским кандидатом Волосевичем, который в последней своей статье докатился до диких и несусветных клевет: Пушкин будто бы свою же крепостную девушку погубил.

 

Она, – писал Волосевич, – покончила с собой именно традиционным способом обманутых девушек – утопилась. Если Пушкин взялся за «Русалку», значит, она была ему не сюжетно, а внутренне близка.

– Нет, этого оставить нельзя! – И Лев Меерович смотрел на жену, разделяет ли его негодование. – Какая несокрушимая доказательность – «значит»!

– Если бы я была мужчиной, – говорила Митя, – то служила б на флоте.

А Лев Меерович, будь оно в обычаях времени, вызвал бы казанского кандидата на дуэль. Ибо так оставить нельзя!

Давным-давно, когда учительствовал в Губихинских Хуторах, на глаза ему попалась работа, в которой известное стихотворение Пушкина «Любви, надежды, тихой славы...» (тогда еще читали: гордой славы) приписывалось Рылееву. И он всё бросил, чтобы вступиться за Пушкина.

Время было ниспровергательное. Революция не лишила стариков-академиков ни званий, ни знаний, но все кругом помнили их тайными советниками с лентой через плечо. Странно было, прогнав генералов военных, поклоняться гражданским...

И вдруг – какой-то неведомый Страшун. Молодой. Без прошлого. И такая статья!.. Старики тут же вытребовали его в Петроград.

Митяшкина принесла газету, на третьей странице которой была – петитом – набрана ее корреспонденция.

– Замечательно... замечательно... – одобрил Лев Меерович.

Ибо отыскал уже памятные книги сёл Болдина и Кистенева.

Фамилия крепостной была Калашникова. Ольга Калашникова – управителя Михайлы дочь. И ничего она не топилась! Получила вольную, вышла за мелкого чиновника, обзавелась имением и приглашала бывшего барина крестить...

Статьи Митяшкиной увеличивались в объеме, а он прослеживал стилевые особенности «Истории села Горюхина», выводя их из тех же памятных книг.

Обнаружил шестнадцать перегнутых пополам листков. Титул – рукою Пушкина:

 

ЩЁТЫ ПО ЧАСТИ УПРАВЛЕНИЯ БОЛДИНА И КИСТЕНЁВА

...6-го апреля – дано, 9-го – дано. 29-го – дано...

 

Повсеместно в Российской империи живут кредиторы Пушкина. Младший брат Левушка проигрался, и, взыскивая долг, командир пятой артиллерийской бригады пишет из Проскурова-города старшему брату – сочинителю:

 

Г-сподь Б-г посылает на ум тебе сказки да повести, кои ты печатаешь и продаешь; вырученные за оные деньги не бросаешь в Неву-реку, а поди, чай, кладешь в шкатулку; вынь оттуда 500 рублей и 30 червонцев, будь друг и благодетель, пришли мне, а в проценты пришли «Бунт Пугачева».

 

Вынь да положь!

А Пушкин идет по Невскому. Старая шляпа. Длинная бекеша. Сзади, на поясе, пуговицы не хватает.

Митяшкина уехала в газету за Полярный круг. Сперва писала, после присылала вырезки, сопровождая краткими замечаниями такого примерно рода: «Когда я сидела в юрте, то вспомнила наш ковер» (на полях очерка «У оленеводов-животноводов»).

И он остался один наносить удары по национализму, шовинизму и прочее. Тосковал о своей Мите. Наверное, любил.

 

19.

 

– Покачай! Покачай!

Тарло сажает на колени дочь и сына, подбрасывает их, и они кричат в очередь:

– А сейчас я выше!.. А сейчас я!

Лев Меерович Страшун – первомайский гость – молча наблюдает за ними.

Гремит радио. Тарло провел его первым в этой старой части города – и вот кричит в хвастливом возбуждении:

– Я принимаю парад по радио!

И дети хихикают знакомой шутке, и Слава преданно мечется меж столом и буфетом, а мать Ципа строго косится на черный, в трещинах, круг – он дрожит и трепещет, раздираемый маршем. Ципа выключает радио. Дайте ему отдохнуть, наконец!

– Как дела-делишки? – спрашивает Тарло.

– Так...

– Нет, не так. Так ничего не бывает. Не за «так», а за деньги!

 Лев Меерович засмеялся:

– То так, то пятак, то денежка... Любимое присловье Пушкина.

– Да? – И Тарло победоносно оглядывает родню. Вот он какой я!.. Потом наклоняется к родственному уху, но говорит громко, чтобы все слышали: – А что я тебе скажу – обязательно запиши!.. Ухаживали за одной дамочкой Пушкин и Лермонтов...

И предвкушая веселую историю, визжат дети, и фыркает Слава, и улыбается мать.

– Не веришь?.. Да чистая же правда!

Лев Меерович Страшун кланяется.

 

Среди специалистов славился он как «чтец», то есть имел способность читать пушкинскую руку – качество, ценность которого особенно возросла, когда Гофман эмигрировал, а Щеголев умер.

Молодые побаивались его. Начинен ветхозаветными правилами! Кто в наши дни отвергает конъектуру? Да это искусство – восстановить по догадке темные места. И прямое наше дело!

Наше дело, говорил Страшун молодым, –  прочесть то, что написал Пушкин.

На юбилейной сессии в Михайловском присудили ему премию. Но не одному, а вкупе с исследователем, который превратил в единое произведение опубликованные им, Страшуном, отрывки. Лев Меерович высказал обычные взгляды и покинул Михайловское.

Однако доехал только до Пскова. Древняя республика, огородившая свои вольности четырьмя рядами каменных стен, – самое место для строптивцев, не принимающих премий. Лев Меерович стоял в псковском кремле под угловой башней Кутекромой, называемой здесь «Пушкинская беседка».

Его сравнивают с человеком, который на закрытых дверях разобрал таинственные письмена. Теперь достаточно произнести вслух – и дверь растворится...

Но он молчит.

И бродит по псковским кладбищам, разыскивая некую могилу. Хоть крестик, хоть холмик, хоть память чья-нибудь случайная!

...Молодые ниспровергали его. Препятствует дерзновенным замыслам. Сухомятка надоела! Пушкин удавился бы с тоски, читая ваши книги, – отрывки, обрывки... круглые, квадратные, фигурные скобки!

Если бы догадались украсть черновики! Подклеить страницы, исхлестанные крест-накрест карандашом, разодранные, искромсанные... Но они не догадались.

Величали «пушкиноедом». Наверное, справедливо. Из той книжицы – «Щёты по части управления...» – умудрился извлечь цифровые выкладки под заглавием «Пушкин-бухгалтер». Проскуровского артиллериста снял последним, уже в гранках...

Только то, что проверено! Только то, что несомненно! Прочь словеса! В корзину! Вон сопутствующие чувства!

Он уехал из Пскова, так и не найдя могилы Бельдюгина. Никто не повстречался ему из прежних мальчишек-«заборников».

 

20.

 

Областное издательство заказало тощую, на полтора листа, книжицу. Редактор многократно напоминал о сроках, прислав под конец грозное уведомление: ждем до понедельника, 23-го июня.

 

Ночь. Суббота.

Лев Меерович Страшун ходит по комнате. От ковра к полке с книгами, от полки к ковру.

– Пушкин погиб на дуэли... Пушкин погиб на дуэли...

Видит Дворцовую набережную. Наемный экипаж мчит Пушкина к Черной речке. Навстречу – жена. Крикни Данзас: «Стой! Погодите!» – может, и обойдется... Но Данзас не крикнул. А Пушкин отвернулся от ветра. А Наталья Николаевна была близорукая.

– Погоняй!

Снег по колено. Секунданты протаптывают дорожку. Пушкин сидит на сугробе.

– Я не хотел стрелять, – говорит Дантес. – Но он смотрел с такой ненавистью – я испугался... Я не хотел убивать – метил в ногу... пуля прошла выше... Она всегда идет выше. Я подумал об этом, когда уже выстрелил... Он бы убил меня!.. Я не хотел его убивать!

Жандармы спешат предотвратить поединок и, загоняя лошадей, скачут в противоположную сторону, в Екатерингоф.

Пушкин погиб на дуэли. Он умер не своей смертью. Чужая смерть пришла к нему. Может быть, ошиблась дверью.

Чужие люди привели ее – те, кому была она предназначена. Они бежали впереди смерти с фонарем, освещая дорогу.

Но даже эту чужую смерть он встретил как Пушкин.

– Ну, подымай же меня! Пойдем! Да выше, выше!.. Ну, пойдем...

 

Уже бомбили электростанцию.

Окончание следует

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru