[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ДЕКАБРЬ 2004 КИСЛЕВ 5765 – 12 (152)     

 

А ТЕПЕРЬ КУДА ХОЧЕШЬ ВЛЕКИ...

Бенедикт Сарнов

 

Поэт – дитя гармонии. Поэтому каждое проявление дисгармонии для него мучительно, нестерпимо.

Совесть – это тот орган, посредством которого художник чутко реагирует на каждое (даже минимальное, мимолетное) нарушение мировой гармонии.

То, что для простого смертного в достаточной степени обыденно, тривиально, в душе поэта может вызвать взрыв:

 

Я с дымящей лучиной вхожу

К шестипалой неправде в избу:

Дай-ка я на тебя погляжу –

Ведь лежать мне

                  в сосновом гробу!

 

А она мне соленых грибков

Вынимает в горшке из-под нар,

А она из ребячьих пупков

Подает мне горячий отвар.

 

– 3ахочу, – говорит, –

                         дам еще...

Ну а я не дышу – сам не рад.

Шасть к порогу – куда там! –

                             в плечо

Уцепилась и тащит назад.

 

Тишь да глушь у нее,

                          вошь да мша,

Полуспаленка, полутюрьма.

– Ничего, хороша, хороша!

Я и сам ведь такой же, кума.

 

Что это за «шестипалая неправда», общность с которой, так страшно самобичуясь, ощущает поэт?

Н.Я. Мандельштам прямо связывает этот образ со Сталиным:

 

«О шестипалости – это, конечно, фольклор, но, кроме того, кличка была и “рябой”, и “шестипалый”... Как, ты не знаешь: у него на руке (или на ноге) – шесть пальцев... И об этом будто в приметах охранки».

(Надежда Мандельштам.  Книга третья.)

 

Первая мысль: это он наконец осознал подлинный смысл своих покаянных стихов («Средь народного шума и спеха...»). Осознал и – ужаснулся.

Но все покаянные стихи были написаны в Воронеже, в 37-м. Самые ранние из них – в 35-м. А под стихотворением «Я с дымящей лучиной вхожу...» – точная дата: 4 апреля 1931 года.

 Значит, это о другом. Тогда – о чем же?

Вряд ли стоит даже гадать, какие конкретные свои грехи имел в виду О.Э. Мандельштам, выдавший 4 апреля 1931 года этот отчаянный взрыв самоосуждения. Да и какие уж такие страшные были у него грехи?

Владислав Ходасевич: «Не любить его было невозможно...»

«Не любить его было невозможно, и он этим пользовался с упорством маленького тирана, то и дело заставлявшего друзей расхлебывать его бесчисленные неприятности. Свой паек он тотчас выменивал на сладости, которые поедал в одиночестве. Зато в часы обеда и ужина появлялся то там, то здесь, заводил интереснейшие беседы и, усыпив внимание хозяев, вдруг объявлял: – Ну, а теперь будем ужинать!»

(Владислав Ходасевич. Колеблемый треножник. Избранное. М. 1991. С. 420.)

 

Впрочем, одному из мемуаристов удалось вспомнить о грехе более серьезном:

Георгий Адамович: «Было это в первый год после Октябрьской революции...»

«Было это в первый год после Октябрьской революции. Времена были трудные, голодные. У нескольких молодых литераторов явилась мысль о небольшой сделке – покупке и продаже каких-то книг, – которая могла оказаться довольно прибыльной: подробности я забыл, да они и не имеют значения, помню только, что требовалось разрешение Луначарского. А к Луначарскому у нас был доступ через одного из его секретарей, общего милейшего нашего приятеля, поэта Рюрика Ивнева...

Хлопоты тянулись долго. В конце концов стало известно, что ничего добиться нельзя, Луначарский разрешения не дает. Не дает так не дает, проживем как-нибудь и без него!

Однажды, вскоре после этого, я пришел вечером в “Привал комедиантов”, где собирались бывшие завсегдатаи “Бродячей собаки”, в те годы уже закрытой. Пришел, очевидно, рано, потому что было пусто – никого, кроме Мандельштама. Мы сели у огромного, но холодного, безнадежно-черного камина, стали разговаривать – о стихах вообще, а потом о Пушкине. Разговор был восклицательный: помните это? а как хорошо то! – и так далее. Вдруг Мандельштам встал, нервно провел рукой по лбу и сказал:

– Нет, это невозможно... Мы с вами говорим о Пушкине, а я вас обманываю!..Я должен вам это сказать: я вас обманываю!

Оказалось, Луначарский разрешение дал, дело давно сделано, доход – какие-то гроши – поделен. Но зачем делить на пять, если можно разделить на четыре? Этот убедительный арифметический расчет и был причиной того, что мне сообщили о неудаче предприятия».

(Георгий Адамович. Несколько слов о Мандельштаме. В кн.: «Осип Мандельштам и его время», М. 1995. С. 192–193.)

 

Обманывать, конечно, нехорошо. Но разве такие грехи должны обременять совесть человека, готового признать свое кровное родство с «шестипалой неправдой», жадно вкушающей отвар «из ребячьих пупков»?

Не исключено, что какой-нибудь грядущий следователь под впечатлением этого искреннейшего саморазоблачительного стихотворения решит, что в начале 1931 года Осип Эмильевич Мандельштам совершил какую-то жуткую подлость, какую-нибудь чудовищную сделку с совестью. Имеется чистосердечное признание обвиняемого: «Я и сам ведь такой же, кума». Чего же больше?

С таким же основанием биограф Н.А. Некрасова мог бы заключить, что последний довольно долго состоял в шайке убийц. Тоже ведь сам признался:

 

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови,

Уведи меня...

 

Николай Алексеевич действительно вел порой праздную жизнь, поигрывал в карты. Но ведь такую жизнь вели все! С той разницей, что все осознавали эту жизнь как вполне обычную, нормальную, «правильную», а он осознал ее как ужасную, отвратительную, преступную.

Кому из партнеров Некрасова по карточному столу пришло бы на ум стыдиться своего выигрыша (или проигрыша)? Кому из них компания благовоспитанных, хорошо одетых людей, небрежно тасующих колоду карт или кредитных билетов, могла представиться вдруг жутким сборищем преступников, «обагряющих руки в крови»?

А Блок?

 

Когда напивались, то в дружбе                                      

                                      клялись,

Болтали цинично и пряно.

Под утро их рвало. Потом,

                        запершись,

Работали тупо и рьяно.

 

Потом вылезали из будок,

                                  как псы,

Смотрели, как море горело.

И золотом каждой прохожей

                               косы

Пленялись со знанием дела.

 

Такую жизнь тоже вели все. Но далеко не все, живущие такой жизнью, склонны были так казнить себя, с таким искренним омерзением изображать свои обычные, повседневные занятия.

Допустим, Мандельштам отличался особой нервной восприимчивостью, почти болезненным сознанием своей загнанности, затравленности. Допустим, Блоку тоже недоставало душевного здоровья, сознание его было тронуто декадентством. Допустим, Некрасова мучила двойственность его бытия, несоответствие его повседневной жизни исступленному народолюбию, ежедневно декларируемому в стихах.

Но вот Пушкин – ясный, солнечный Пушкин, казалось бы начисто лишенный этих интеллигентских комплексов:

 

В то время для меня влачатся в тишине

Часы томительного бденья:

В бездействии ночном живей горят во мне

Змеи сердечной угрызенья;

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,

Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток;

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью...

А.С. Пушкин: «Воспоминание безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток...»

Нет, это не просто свойство личности, не просто надрыв, нервозность, болезнь души.

Жажда саморазоблачения – это органическое свойство каждого подлинного поэта. В известном смысле можно сказать, что поэт – это человек, одержимый неистребимым, мучительным комплексом вины.

Он одержим комплексом вины, потому что он – дитя гармонии, а ему приходится жить в дисгармоничном мире.

 

***

Достоевский в знаменитой своей речи о Пушкине, прежде чем повторить (уже не от лица Ивана Карамазова, а от себя самого) рассуждение о невозможности строить здание всеобщего счастья на чьих бы то ни было слезах, так объяснял поведение Татьяны Лариной («Я вас люблю, к чему лукавить, но я другому отдана...»):

 

«...Разве может человек основать свое счастье на несчастьи другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви,  а  и  в  высшей  гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит несчастный, безжалостный, бесчеловечный поступок?..»

 

Свойственный каждому истинному художнику комплекс  вины  есть,  таким  образом,  не  что  иное,  как преобразованная жажда гармонии.

Но разве нет другой возможности обрести высшую гармонию  духа?  Неужели  для  этого существует только один мазохистский путь?

Л. Толстой пришел к нему не сразу. В вариантах и черновых редакциях «Войны и мира» можно прочесть такую гордую декларацию:

 

«Я не мещанин, как смело говорил Пушкин, и смело говорю, что я аристократ, и по рожденью, и по привычкам, и по положенью. Я аристократ потому, что вспоминать предков-отцов, дедов, прадедов моих, мне не только не совестно, но особенно радостно. Я аристократ потому, что воспитан с детства в любви и уважении к высшим сословиям и в любви к изящному, выражающемуся не только в Гомере, Бахе и Рафаэле, но и во всех мелочах жизни. Я аристократ потому, что был так счастлив, что ни я, ни отец, ни дед мой не знали нужды и борьбы между совестью и нуждою, не имели необходимости никому никогда ни завидовать, ни кланяться, не знали потребности образовываться для денег и для положения в свете и т. п. испытаний, которым подвергаются люди в нужде. Я вижу, что это большое счастье, и благодарю за него Б-га, но ежели счастье это не принадлежит всем, то из этого я не вижу причины отрекаться от него и не пользоваться им».

 

Со свойственной ему редкой независимостью ума Толстой смело противопоставил свой аристократический эгоизм традиционному либеральному народолюбию русской общественной мысли.

В пылу полемики он даже не удержался, что называется, в рамках, и дал волю своему раздражению:

 

«Я аристократ потому, что не могу верить в высокий ум, тонкий вкус и великую честность человека, который ковыряет в носу пальцем и у которого душа с Б-гом беседует».

 

Однако, если откинуть эти азартные полемические выпады, может показаться, что в принципе Толстой прав.

В самом деле. Ему выпало счастье. Его нравственный облик не был искажен уродливыми общественными условиями. Дисгармония не вторглась в его душу, не деформировала ее на свой уродливый лад. Что тут плохого? Разве плохо быть гармоничным человеком? И разве не удел художника выражать гармонию? Может быть, настанет время, и те, другие, тоже приобщатся гармонии, и тогда им пригодится то, что выражено, воплощено, запечатлено им.

Но так не выходит.

Так жить нельзя, потому что жить так – это значит самому исказить свою душу, деформировать ее «б-жественную сущность»:

 

«...ежели счастье это не принадлежит всем, то из этого я не вижу причины отрекаться от него и не пользоваться им».

 

В этой фразе, по видимости такой определенной и твердой, есть уже какая-то неуверенность в своем праве на гармонию, купленную за чужой счет.

Из этой крохотной искорки, из этой едва различимой неуверенности вырос весь будущий Толстой. Тот, который записал у себя в дневнике уже известные нам слова: «Имею ли я право так радоваться жизнью?»

Попытка создать оазис гармонии в дисгармоничном мире не удалась.

 

«Мне смешно вспомнить, – пишет он главному в то время своему конфиденту А.А. Толстой, – как я думывал и как вы, кажется, думаете, что можно себе устроить счастливый и честный мирок, в котором спокойно, без ошибок, без раскаянья, без путаницы жить себе потихоньку и делать не торопясь, аккуратно все только хорошее. Смешно! Нельзя... Чтобы жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие – душевная подлость».

 

Оказывается, наслаждаться гармонией духа в одиночку так же безнравственно, как безнравственно наслаждаться гармонией тела (верховой ездой), если другим это наслаждение недоступно.

Неимоверным духовным напряжением достигнув высшей гармонии, Толстой отрекается от нее точно так же, как некогда отрекся от гармонии, полученной по праву наследства.

Толстой согласен был жить «в вечности» только в том случае, если бы в этой «вечности» нашлось место и для Бориса Ивановича Котофеева. А если случилось так, что Борису Ивановичу Котофееву «вечность» недоступна, то и ему, Толстому, она тоже не нужна.

Все это казалось одной из очередных причуд, еще одним из надоевших, привычных чудачеств гениального старика. Все-таки, что ни говори, Толстой был «городским сумасшедшим». Давным-давно, еще когда он, бросив литературу, сделался сельским учителем, Тургенев меланхолически заметил в письме к Фету:

 

«Лев Толстой продолжает чудить. Видно, так уж ему написано на роду. Когда он перекувыркнется в последний раз – и встанет на ноги?»

 

Однако со временем «комплекс Толстого» стал чем-то вроде нормы чувства для поэта.

 

 ***

Никого не удивило, когда Маяковский проклял поэзию, изъявил готовность упразднить ее, потому что «улица корчится безъязыкая, ей нечем кричать и разговаривать...»

Но вот антагонист и ненавистник Маяковского – Ходасевич, еще недавно холодно отмечавший:

 

Люблю людей, люблю природу,

Но не люблю ходить гулять,

И твердо знаю, что народу

Моих творений не понять.

 

Так откровенно и так надменно пренебрегавший мнением народа Ходасевич вдруг тоже стал мучительно стыдиться своего призвания, своих «вещих зениц», своих преимуществ перед Борисом Ивановичем Котофеевым:

 

Мне ангел лиру подает,

Мне мир прозрачен, как стекло, –

А он сейчас разинет рот

Пред идиотствами Шарло.

 

И Цветаева, еще недавно упивавшаяся своей отмеченностью, своей помазанностью, решительно и гневно отказывается от священных прерогатив, дарованных ей посланцем Б-га, шестикрылым Серафимом:

 

Не надо мне ни дыр

Ушных, ни вещих глаз.

На твой безумный мир

Ответ один – отказ.

 

Оказалось, что Толстой лишь несколько раньше почувствовал  то,  что  впоследствии  стало  достоянием  многих. Он  почувствовал,  что  возникает  ситуация,  в  которой  отречение от искусства –  это единственная возможность оставаться  художником.  О  том  же  говорят  и  Маяковский, и Ходасевич, и Цветаева. В такой ситуации продолжать как ни в чем не бывало писать стихи – это значит перестать быть поэтом.

Так духовный мазохизм русской интеллигенции получил еще одно мощное подкрепление.

Но можно ли быть художником, не испытывая потребности причаститься чужой беде, чужую боль ощутить как свою собственную? И разве виноваты были русские поэты, что им довелось жить в стране, где каждый поэтический вопль, каждый крик, каждый стон принимался как практическое руководство к немедленному действию?

Даже Достоевский был в этом повинен. Я говорю «даже», потому что Достоевский яснее, чем кто бы то ни было, понимал, какими трагедиями чревато столь характерное для русского интеллигента нежелание считаться с малейшим разрывом между теорией и практикой.

Не зря, произнеся в своей речи о Пушкине знаменитые слова о русском скитальце, которому необходимо всемирное счастье («Дешевле он не примирится!»), Достоевский тотчас прибавил: «Конечно, пока дело только в теории...»

И все-таки даже он не удержался. Даже он кинул свою искру огня в это море бензина, хотя уж он-то должен был знать, что русский скиталец, движимый стремлением к всемирному счастью, скорей возьмется за бомбу, чем за перо.

Как бы то ни было, нельзя судить писателя за то, что у него больная совесть.

Совесть – рабочий инструмент художника. Это тот орган, посредством которого художник проникает в суть вещей. Поэтому совесть у художника всегда воспалена, она всегда болит.

Некогда предполагалось, что именно это свойство художника и должно быть гарантией его непогрешимости, гарантией нерасторжимости его связи с истиной.

Однако случилось так, что именно оно стало источником особой его уязвимости, его ахиллесовой пятой.

В этом тоже проявилась уникальность взаимоотношений, сложившихся между художником и государством нового типа.

Ф.М. Достоевский: «Чем успокоить дух, если назади стоит несчастный, безжалостный, бесчеловечный поступок?..»

***

Стальная дубинка сталинского государства ударила Мандельштама в самое больное место: в совесть.

Все шло к тому, чтобы неясный комплекс вины, терзавший душу поэта, принял четкие и определенные очертания вины перед Сталиным.

Сталин говорил от имени вечности, от имени Истории, от имени народа, от имени вековой мечты русской интеллигенции – от имени ее Христа. Он узурпировал даже право говорить от имени самой поэзии, от лица таинственного «ключа Ипокрены».

До поры до времени все эти многочисленные аргументы не действовали на Мандельштама, они были бессильны перед присущим ему сознанием своей правоты.

Но всё мгновенно изменилось, едва только оказалась задета его совесть.

Случилось это «средь народного шума и спеха, на вокзалах и площадях», там, где «шла пермяцкого говора сила, пассажирская шла борьба». Дело тут было уже не в самом Сталине, не в низкорослом и низколобом «кремлевском горце» с жирными пальцами, а в его идеальных чертах, в его облике, в его портрете, который вся эта голодная, нищая толпа вобрала в свою душу, приняла и узаконила так же бессознательно, как она приняла и узаконила словосочетание «враг народа»

 

Средь народного шума и спеха,

На вокзалах и площадях

Смотрит века могучая веха

И бровей начинается взмах.

 

Я узнал, он узнал, ты узнала,

А теперь куда хочешь влеки –

В говорливые дебри вокзала,

В ожиданья у мощной реки.

 

Дело было не в Сталине, а в народе, к которому Мандельштам впервые прикоснулся своей судьбой, беде которого он причастился, из одной кружки с которым пил:

 

Далеко теперь та стоянка,

Тот с водой кипяченой бак,

На цепочке кружка-жестянка

И глаза застилавший мрак.

 

Приложившись губами к этой жестяной кружке, Мандельштам испытал вдруг непреодолимое желание разделить с народом не только его судьбу, но даже и его заблуждения:

 

А теперь куда хочешь влеки...

 

Подобно Толстому, который понял, что нельзя очиститься в одиночку, что это есть «величайшая нечистота», Мандельштам не хотел один обладать истиной: «Если народ вне истины, пусть лучше я буду не с истиной, а с народом».

Это чувство слитности со страной, с ее многомиллионным народом было таким мощным, таким всепоглощающим («сильнее и чище нельзя причаститься!» – говорил Маяковский), что оно незаметно перевернуло, поставило с ног на голову все представления Мандельштама об истине, всю его вселенную:

 

Моя страна со мною говорила,

Мирволила, журила, не прочла,

Но возмужавшего меня, как очевидца,

Заметила – и вдруг, как чечевица,

                   Адмиралтейским лучиком зажгла...

 

Страну, бывшую для него прежде некоей абстракцией, он вдруг увидел воочию («как очевидец»), приобщился к ней, к ее повседневной жизни, пил с нею из одной кружки. И сквозь дальность ее расстояний, сквозь эти орущие, спешащие куда-то толпы людей, сквозь это великое переселение народов он вдруг, как сквозь гигантскую стеклянную чечевицу, заново увидел крохотный лучик адмиралтейской иглы. И этот крохотный лучик, тысячекратно усиленный этой гигантской линзой, зажег его.

Вряд ли слово «чечевица» возникло тут случайно. Уж слишком легко ассоциируется оно с чечевичной похлебкой, за которую библейский Исав продал свое первородство. Не исключено, что подсознательно Мандельштам ощущал происходящую с ним перемену предательством, изменой самому себе. Как бы то ни было, в великой сутолоке спешащих людских толп ему померещился некий созидательный смысл, и он уже готов увидеть в Сталине нового «строителя чудотворного», а в происходящем вокруг – не крах, не конец, но продолжение Петербурга, продолжение великого дела Петра, которое тоже ведь началось с такого же бессмысленного перемещения людских толп, с крови, грязи и нищеты, а завершилось – великом городом на Неве, было увенчано адмиралтейской иглой и пушкинским «Медным всадником».

Когда-то, еще до ареста, Мандельштама ужасала мысль о неизбежном конце петербургского периода русской истории. Душа его не могла смириться с концом Петербурга, города «Медного всадника» и «Белых ночей». Он уговаривал себя, что этот мир ему чужд, что связь его с ним до смешного тонка, в сущности, иллюзорна. Но отрешиться от этой связи он не мог:

 

С миром державным я был лишь ребячески связан,

Устриц боялся и на гвардейцев  смотрел исподлобья –

И ни крупицей души я ему не обязан,

Как я ни мучил себя по чужому подобью.

                                 

С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой

Я не стоял под египетским портиком банка

И над лимонной Невою под хруст сторублевой

Мне никогда, никогда не плясала цыганка.

 

Чуя грядущие казни, от рева событий

                                     мятежных

Я убежал к нереидам на Черное море,

И от красавиц тогдашних, – от тех

                      европеянок нежных –

Сколько я принял смущенья, надсады

                                         и горя!

 

Так отчего ж до сих пор этот город

                                        довлеет

Мыслям и чувствам моим по старинному                                                         

                                                     праву?

Он от пожаров еще и морозов наглеет,

Самолюбивый, проклятый, пустой,

                                 моложавый!

 

Ему, пасынку этого города, никогда не плясала  цыганка.  Но  она  плясала  Феде  Протасову! Здесь, на этих торцах раздавалось «тяжелозвонкое  скаканье»  Медного  всадника. Здесь витали мучительные сны Достоевского...

Мандельштам  написал  однажды  (в  «Шуме времени»),  что  «разночинцу  не  нужна  память, ему  достаточно  рассказать  о книгах, которые он прочел, – и биография готова.

Едва ли не каждый факт, каждая веха, каждый поворот этой внутренней биографии Мандельштама – биографии его души, – был связан с Петербургом:

 

Желтый пар петербургской зимы,

Желтый снег, облипающий плиты...

Я не знаю, где вы и где мы,

Только знаю, что крепко мы слиты.

 

Сочинил ли нас царский указ?

Потопить ли нас шведы забыли?

Вместо сказки в прошедшем у нас

Только камни да страшные были.

 

Только камни нам дал чародей,

Да Неву буро-желтого цвета,

Да пустыни немых площадей,

Где казнили людей до рассвета.

А что было у нас на земле,

Чем вознесся орел наш двуглавый,

В темных лаврах гигант на скале, –

Завтра станет ребячьей забавой.

 

Уж на что он был грозен и смел,

Да скакун его бешеный выдал,

Царь змеи раздавить не сумел,

И прижатая стала наш идол.

 

Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,

Ни миражей, ни слез, ни улыбки...

Только камни из мерзлых пустынь

Да сознанье проклятой ошибки...

 

Это гениальное стихотворение Иннокентия Анненского стало для Мандельштама не просто фактом его биографии, но воистину событием, определившим многое в формировании его духовного облика.

Иннокентий Анненский: «Только камни нам дал чародей, да Неву буро-желтого цвета...»

 

«...С вырванным из “Аполлона” листком, где было напечатано стихотворение Анненского “Петербург”, Мандельштам не расставался в течение всей своей жизни».

 (Олег Лекманов. Жизнь Осипа Мандельштама.  Петербург. 2003. Стр. 31–32.)

 

Казалось бы, сказанного более чем достаточно, чтобы понять, почему, по какому такому «старинном праву» этот город – «самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый!» – «до сих пор довлеет» его мыслям и чувствам.

Но сам поэт на этот свой роковой вопрос дает иной ответ – куда менее внятный, можно даже сказать – загадочный:

 

Не потому ль, что я видел

             на детской картинке

Леди Годиву с распущенной

                    рыжею гривой,

Я повторяю еще про себя

                      под сурдинку:

                    Леди Годива, прощай!

                              Я не помню, Годива...

 

Леди Годива – героиня стихотворения А. Теннисона: она умолила своего сурового мужа графа Ковентри освободить народ от тяжелой подати, за что согласилась выехать из замка верхом обнаженной и проехать в таком виде по всему городу. Этим условием граф хотел унизить жену, но жестокий план его провалился: она ехала по пустому городу, все жители плотно закрыли ставни своих домов, чтобы не видеть унижения графини.

Едва ли не все исследователи, пытаясь разгадать смысл этой – и впрямь несколько таинственной – последней строфы стихотворения, видят в ней намек на реальную женщину, одну из тех «европеянок нежных», которую поэт видел обнаженной:

 

«С чьей-то прощается все-таки волшебной наготой, – я догадываюсь, да не скажу...»

(Самуил Лурье. Успехи ясновидения.Петербург. 2002. С. 215.)

 

С чьей волшебной наготой прощается в этой строфе Мандельштам мы, значит, так и не узнаем: автор знает, да не скажет.

Но другой исследователь, другой комментатор более откровенен: он не скрывает от нас своей догадки, которую полагает даже не догадкой, а точным знанием. И он прямо называет имя и фамилию той женщины, с волшебной наготой которой якобы прощается в этом стихотворении Мандельштам:

 

«...Вера Судейкина была женщиной поразительных внешних качеств, одна из первых “звезд” тогда только нарождавшегося русского кинематографа... Забегая сильно вперед, замечу, что эпитет “тогдашней красавицы” к ней никак не применим, ибо и в глубокой старости, когда мне довелось с ней столкнуться, выглядела она ошеломляюще... Поэт бывал частым гостем в доме Судейкиных в Коктебеле... и, судя по строчке о нереидах и по последней строфе “С миром державным...” о Леди Годиве с распущенной рыжею гривой, проскакавшей обнаженной, согласно легенде, через весь город, видел ее во время купанья в море».

(Иосиф Бродский. «С миром державным я был лишь ребячески связан...». «Звезда», 1997, № 1. С. 26.)

 

Кто его знает, может, оно и так. Хотя, если бы это было так, вряд ли, я думаю, поэт ассоциировал бы свое воспоминание о купающейся в море Вере Судейкиной с леди Годивой, на обнаженное тело которой, едва прикрытое рыжей гривой волос, не посмел взглянуть ни один из жителей города. Вернее, посмел только один, но у него – согласно легенде – тотчас же вытек глаз. Вряд ли Мандельштам хотел бы оказаться в одной компании с этим охальником.

Но дело в конце концов даже не в этом.

Просто, чем заниматься такого рода сомнительными догадками, я предпочитаю (как и в случае с «Ламарком») попытаться понять смысл этой строфы, исходя из того, о чем говорит нам само стихотворение.

Да, говорит нам этим своим стихотворением поэт, никакие светлые и радостные воспоминания не связывают меня с этим городом. Ни одной крупицей души я ему не обязан. Но сейчас этот город унижен. И в этом его унижении я его не предам.

В балладе Теннисона нашелся только один низкий человек, обрадовавшийся унижению гордой графини. Сейчас таких радующихся – тьма. Но он, поэт, не из их числа. Он не станет смотреть на этот рухнувший мир в его унижении, радоваться этому его унижению.

И последняя строка стихотворения («Леди Годива, прощай!») – это прощание не с женщиной, а с тем рухнувшим, растоптанным и униженным «миром державным», от которого он в юности вытерпел столько «смущенья, надсады и горя». И слова «Я не помню, Годива...» означают: «Я не помню, не хочу помнить всех обид, выпавших мне от этого рухнувшего, растоптанного, униженного ныне державного мира».

Если угодно, это было прощание со всем Петербургским периодом истории Российской.

Но по пути в первую свою ссылку, в Чердынь, «средь народного шума и спеха», Мандельштаму показалось, что петербургский период русской истории продолжается. Лучик петровского Адмиралтейства не угас, он вошел составной частью в этот кровавый пожар.

Мандельштам инстинктивно ухватился за эту надежду, как за последнюю возможность спасения.

Принять ее – значило признать, что «душегубец и мужикоборец» прав, что он воистину – «строитель чудотворный».

Но  не  принять  ее  было еще  страшней:  ведь  это  значило «выпасть» из истории, остаться в стороне от этого «народного шума и спеха», от великого исторического дела. А к бытию вне истории, к внеисторическому существованию, как я уже говорил, Мандельштам был не приспособлен.

«И от красавиц тогдашних, –  от тех европеянок нежных – сколько я принял смущенья, надсады и горя!»

 

***

Признать разумность происходящего – это было для Мандельштама гораздо больше, чем отказаться от одной исторической концепции и принять другую. Это значило для него не просто отречься от прежних своих взглядов. Это значило отречься от самого себя, от своей души, стереть, выжечь каленым железом из самых глубин подсознания свою прежнюю личность. И он пошел на это.

Слова Мандельштама о том, что он входит в жизнь – «как в колхоз идет единоличник», – не были риторической фигурой. Он действительно как бы  вступал  в  мир  заново,  отказавшись от  всего  накопленного  им  прежде духовного имущества, от всех – без исключения! – даже самых интимных, самых  дорогих  ему  «предметов» своего духовного обихода.

Российским интеллигентам, вступившим в жизнь на заре нашего века, досталось пройти через такие испытания, какие и не снились их отцам и дедам. Нет на свете казней и пыток, которые не были бы им знакомы по личному опыту. Немудрено, что их мысль, как магнитная стрелка к северу, неизменно обращалась в эту сторону:

 

«Но бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже “изумлен”, то есть уже “ушел из ума”, – так об изумлении говорили при пытке дыбой, – и вот мучается человек, и кругом холодное и жесткое дерево, а руки палача или его помощника, хотя и жесткие, но теплые и человеческие.

И щекой ласкается человек к теплым рукам, которые его держат, чтобы мучить.

Это – мой кошмар».

 (Виктор Шкловский. Сентиментальное путешествие).

 

Этот кошмар потом стал реальностью для многих. И вот даже Мандельштам, менее чем кто бы то ни было затронутый духом приспособленчества и конформизма, даже упрямый, независимый, «жестоковыйный» Мандельштам – и тот испытал искреннейшее желание прильнуть щекою к теплым ладоням мучивших его палачей.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru