[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ОКТЯБРЬ 2004 ТИШРЕЙ 5765 – 10 (150)

 

ЕВРЕЙСКОЕ ПЛЕМЯ В СОЗДАНИЯХ ЕВРОПЕЙСКОГО ИСКУССТВА

Владимир Стасов

Мне кажется, теперь самое время взглянуть на то, как европейское искусство представляет евреев в своих картинах и статуях. Прежде было бы просто невозможно об этом и речь заводить. Старинная Европа знала одно только искусство – идеальное, а этому искусству, во многих отношениях еще младенческому, несмотря на всю внешнюю красоту и совершенство, еще не было никакого дела до национального характера, народных типов, местностей, костюмов. Оно было совершенно довольно общими местами самого абстрактного свойства и, обращая все внимание на сторону душевную, до остальных решительно не дотрагивалось.

Гартман Шедель. Гравюра по сюжету  кровавого навета

Симона из Трента (1475 г.). 1493 г.

Теперь другое дело. Теперь проснулось чувство национальности. Нынешний зритель не хочет больше смотреть на какие-то безличные тени, про которые никогда не догадаешься, кто они такие: греки ли, евреи ли, римляне или еще кто-нибудь другой, а, пожалуй, и просто никто; ему подай нынче не только человека красивого или характерного, полного чувства или мысли, но еще человека, непременно принадлежащего тому или другому народу, времени и месту. Нынешний зритель требователен и воспитан: что годилось его предшественникам, уже более ему не годится и, вместе с выражением в картине или статуе какого-нибудь драматического, сильно захватывающего момента – что ему всего дороже в искусстве – он спрашивает с художника, чтобы тот показывал ему свои личности и сцены среди точно таких же условий действительной жизни, какие весь век стоят и вокруг него самого. Таким-то образом вдруг повсюду появились художественные произведения с таким колоритом местности, историчности и характерности, каких прежние художники и прежняя их публика даже во сне не видали. Выступила наружу Европа средневековая и времен Возрождения с ее замками и монастырями, соборами и застенками, бальными залами и полями сражений и со всем бесконечным разнообразием люда – в латах, бархатных шлейфах или дерюге; выступила наружу древность Греции и Рима во всей их скульптурной красоте и величии; выступил также и Восток, сияющий красками, утонувший в ленивой неге или пылающий свирепыми сценами варварства. Выступил, наконец, и еврейский народ. И тут-то совершилось одно из самых удивительных превращений. Чья еще, какого народа история служила искусству вечною, поминутною, нескончаемой темой бесчисленных картин и представлений – как это было с еврейской историей? Чья еще летопись была так, как еврейская, изрыта и изборождена – до того, что ни единого уголка не осталось, куда бы не заглянуло искусство и не вырвало себе оттуда богатых и широких мотивов? И что же? Вдруг теперь увидали, что все это было напрасно, что труд потрачен втуне, что вся громада созданного, быть может, заключала и много всего самого важного и интересного, красоты и всяческой художественной значительности, но ничего тут не было общего с теми историческими, верными, истинными представлениями о народной жизни, как их, наконец, понимает и требует наше время.

 Это сделали нынешние взгляды, нынешняя пытливая мысль, не останавливающаяся более на преданиях школ – хотя бы даже и великих. Взглянуть на такое направление, взглянуть на его результаты, наверное, будет и любопытно, и важно. Особенно если вспомнить, что дело тут идет о попытках правдиво изобразить, в первый раз после стольких тысяч лет, тот необыкновенный народ, который один уцелел, из глубины седой древности, сквозь сменяющиеся ряды веков один продолжает стоять одиноким гранитным утесом, тогда как грозная волна времени смыла прочь и утопила всех прежних сотоварищей и сверстников этого народа. Не с одной религиозной своей стороны выдается этот народ перед массой других и горит яркой звездой сквозь туман столетий: для того, чтоб играть в отношении к народам старого и нового времени ту громадную, возвышающую и развивающую роль, какую он играл, для того, чтоб быть в состоянии приливать в их слишком старую или слишком молодую кровь драгоценные элементы света, страстной жизни, могучего творчества и пытливого знания, нужно было присутствие в этом народе многих других еще сил. И хотя вначале, пробегая его историю, много пороков и преступлений, много предрассудков и всяческих заблуждений, много нравственного растления и упадка целых классов видим мы, лежащих на нем темными вековечными пятнами, но тут же в нашей мысли складывается еще и такая могучая картина оригинальности и страстного порыва, прирожденной глубины и упорной энергии и, более всего, такой непобедимой жизненности, нестираемой никакими несчастьями, никакой трагичностью судьбы, что нельзя не уважать этого племени и, значит, нельзя не устремить всего внимания на те изображения, которые берут себе задачей со всей искренностью и правдой передать бесконечное разнообразие событий и характеров этого изумительного народа.

Итак, я рассмотрю несколько крупных примеров того отношения, в какое стало новое европейское искусство к еврейскому народу и еврейской истории. Но, приступая к этому, для меня столь любезному, делу, прежде всего остановлю внимание моего читателя вот на каком, самом важном, факте. Европейское искусство вообще и во все времена было довольно справедливо и беспристрастно к евреям, в наше же, самое последнее время сделалось к ним и еще справедливее, и беспристрастнее. Пока средневековая литература в стихах и прозе не находила довольно выражений для того, чтоб нарисовать в каком-нибудь отвратительном, презренном или карикатурном виде современных ей евреев, и, выдумывая на них какие ни попало гнусные преступления и невероятнейшие небылицы, с любовью искажала каждую черту их физиономии, каждое движение их тела, средневековое искусство чертило евреев, по крайней мере, относительно их внешности, с таким же отсутствием ненависти и презрения, как если бы дело шло о немцах, французах или англичанах. Взгляните хоть на картинки, где представлены евреи, мучащие и убивающие христианских детей для исполнения каких-то будто бы еврейских обрядов (известно, что это безобразное обвинение, ровно ни на чем не основанное, точь-в-точь столько же, как и все процессы о колдунах и ведьмах, возобновлялось, к стыду Европы, всего чаще и не раз повторено было даже и в нашем столетии). Что ж мы тут видим? Самый факт представлен во всей зверской его наивности, но евреи все-таки тут люди как люди, и ни одному из них, ни мужчине, ни женщине, из числа ли зрителей или даже из числа свирепых палачей-фанатиков, не придано тех отталкивающих черт, какими обыкновенно тешилась тогдашняя литература. Ясно, что живописец и рисовальщик, имея дело с одними нравственными предрассудками и обычной клеветой, выходящими из среды мрачной, грубой толпы, но уже с задачами реалистического искусства, подчинялся облагораживающему его влиянию. Он принадлежал к числу тех, сравнительно лучших, более светлых людей, которые, несмотря ни на что, все-таки видели в еврее – человека. Они уподоблялись в этом случае тем папам (исключениям из общего правила), которые находили возможным защищать евреев от общего мракобесия и фанатизма и начинали свои буллы в пользу их словами: «Так как евреи созданы по образу и подобию Б-жию…» Такое отношение к еврейству было уже со стороны средневекового художества Европы значительным шагом вперед. Но насколько же еще выше стоит современное наше искусство! Оно не только гораздо менее прежнего способно глумиться над какими бы то ни было народными чертами и по-ребячьи карикатурить в евреях то, в чем не они виноваты, а история и безумный гнет Европы, но пошло еще далее: оно не хочет даже притрагиваться к сюжетам, продиктованным слепотой фанатизма, варварской клеветой и безобразными обвинениями. Таких картин вы тщетно бы искали теперь во всем европейском искусстве. Насколько, значит, опередило оно в этом отношении современную литературу во многих краях Европы, все еще полную ненависти, мрака и тупых антипатий!

Орас Верне. «Юдифь и Олоферн».

 

I

Попытки изображать евреев и еврейскую историю в новых формах и в новом свете изошли из Франции. Могло ли оно иначе и быть, если эта страна всегда была первой между всеми, – всякий раз, когда речь должна была пойти о восстановлении нарушенных прав, об уничтожении вековых предрассудков, о снятии умственных оков. В деле равноправности евреев не Франция ли первая из среды великой своей революции провозгласила эту великодушную истину в 1789 и 1791 годах, тогда как остальная Европа решалась раньше того лишь на слабые, ничтожные поправки и улучшения в участи преследуемого бедного племени? Не Франция ли первая созвала в 1806 году великий еврейский собор, небывалую народную думу, где разбросанный по всему миру, гонимый народ в первый раз после 18 столетий снова сошелся вместе одной общей массой в лице лучших своих представителей и порешил, что для него нынче возможно, если откинуть груды предрассудков, и какими путями он способен идти в настоящее время в единении с остальными народами? Ни в одну еще эпоху своей истории еврейский народ не совершал такого небывалого, неслыханного шага, но зато и Европа тоже еще никогда не растворяла так широко горячих объятий забытому и забитому брату. Подобных минут ликования, жарко и великодушно забившихся сердец, стремлений, направленных ко всему великому, широкому и благородному, немного, конечно, насчитает на своих страницах вся еврейская истopия. И вот та самая нация, которая принесла первую электрическую искру в это истинно человеческое дело, не могла остановиться на одном только первом моменте. Дав современному еврейству новую жизнь, уничтожив, наконец, все прежние позорные шлагбаумы, Франция взглянула новыми глазами и на все прошлые века этой нации и, в лице своих художников, опять-таки первых между всеми по разуму и светлой мысли, стала чертить себе картины ее старой летописи в обновленных, впервые правдивых формах.

Один из знаменитейших живописцев новой Франции, почти весь век свой проведший в путешествиях (и, тем не менее, написавший такую громадную массу картин во всех родах, что мог бы ими населить целую художественную школу), рассказал однажды в заседании Парижской академии художеств (в 1850 году) всю историю своих новых, никем раньше его не испробованных попыток. Небольшое прочитанное им рассуждение носило заглавие: «О родстве древнееврейского костюма с нынешним арабским», и задача казалась, на первый взгляд, довольно специальной и ограниченной, но шла гораздо дальше и глубже рамок, поставленных заглавием.

«В то время, – говорит автор, – когда я с Библией в руках изъездил все три части света, меня постоянно поражало то, что и нравы и образ жизни наших праотцев уцелели до сих пор. Я находил их повсюду в тех странах, где аравитяне сохранили свои старые предания, и также там, где евреи, выгнанные Титом из их отечества, распространили свои нравы. Я заметил это в первый раз в Алжире, когда, во время одной французской экспедиции против некоторых племен в окрестностях Боны (1836 год), сидел однажды у себя в палатке и читал рассказ про Ревекку у колодца, как она несла кувшин на левом плече и потом спустила его на правую руку, чтобы дать напиться Элеазару. Это движение показалось мне довольно непонятным; я поднял глаза и посмотрел вдаль – и что же я увидел? Молодая арабская женщина поила французского солдата точь-в-точь так, как я сейчас только прочел, не понимая. С этой минуты я почувствовал в глубине души желание проследить как только можно далеко сходство Священного Писания с уцелевшими до сих пор обычаями тех народов, которые постоянно живут под влиянием преданий и всегда избегали нововведений. Таким образом я накопил в течение 14 лет множество наблюдений».

Орас Верне. «Арабский сказочник». Фрагмент.

Потом французский художник рассказывал, как он с тех пор принялся за попытки представлять сцены из еврейской истории, почерпнутые в Ветхом Завете, основываясь на тех данных, которые можно почерпнуть в нравах, физиономиях, природе, костюмах современных арабов. Он рассказывал, как разные ученые напали на него за такое «арабизирование Библии», а сами, между тем, ничего не представили для опровержения той правдивой и законной основы, которая лежала в глубине смелых его попыток. Не побоявшись того, что слушателями его были в ту минуту профессора академии, то есть люди наиболее консервативных наклонностей и отнюдь не любители храброй, дерзкой новизны, художник продолжал: «Всякий день нам твердят в школах, что Рафаэль и Микеланджело, и разные другие художники уже все сделали, и ничего другого не остается нам, как только подражать им. Но я должен высказать свой символ веры: я ненавижу ту трусость, которая тащит нас назад к Чимабуэ. Еще одного бы недоставало – чтоб нас заставили тоже отступиться от половины нынешней нашей палитры, все только, чтобы сделаться попроще… Нет, рутина не хочет позволять ничего нового; рутина – та, что любит потягиваться на готовой постели, та, что заступается за посредственность, душит большие дела и дает ход маленьким; рутина, отталкивающая всякую новизну только бы остаться при своих удобствах, – хотя бы даже при этом пришлось не дозволять Земле вертеться кругом солнца… Если наука идет вперед, отчего бы и искусству тоже не идти вперед? Тем более, что то, что я предлагаю, – даже вовсе и не новость в естественном порядке вещей».

Этот смелый человек, наблюдатель и исследователь, даром что только живописец по ремеслу, то есть человек, занятый таким делом, где, по заведенному порядку, мысль и пытливость всего реже действуют, был не кто иной, как Орас Верне. Собственно говоря, великие задачи Библии и еврейской истории были совершенно чужды его таланту, реалистичному в такой мере, что не раз противники упрекали его в отчаянной прозаичности и понимании в истории одних только мелких анекдотов. И действительно, Орас Верне сидел в настоящем своем седле тогда лишь, когда быстро мелькающею, торопливой кистью чертил зуавов, бедуинов, кровавые и беспощадные схватки их, когда воспевал эпопею французской солдатчины в Африке и Европе или изображал ничтожнейшие события отечественной или чужой истории. Он всегда лишен был поэтической жизни; он всегда был поверхностен до крайности и легкомыслен до невозможности; и все-таки, как бы то ни было, у него нельзя отнять одной значительной заслуги: он был одним из первых – по времени и по энергии, одним из первых реалистов нашей эпохи, то есть он принадлежал к числу тех людей, которые всего сильнее задумали толкнуть прочь с пьедестала высокопарные идеальности прежнего времени. Он не верил более в фальшивую помпу прежнего искусства; он искал более всего народной жизни и правдивости и после того, как в продолжение уже долгого времени вносил их повсюду, до чего ни дотрагивался, захотел попробовать и сцены из Ветхого Завета наполнить одними только живыми, настоящими людьми со всеми мелкими и крупными подробностями действительной жизни.

Многое можно сказать – да уже оно давно и сказано со всех сторон – против его «Ревекки у фонтана», против его «Фамари и Иуды», против его «Юдифи и Олоферна» и других подобных же картин. Нередко тут выглядывают «грации» француженок XIX века, безвкусные миньардизы и прибранные элегантности современного Парижа, которые за миллионы верст стоят от суровой и шершавой простоты древних патриархов: и, однако же, не из одних этих современных фальшей составлены его ветхозаветные картины. Они содержат что-то такое верное в общем, что в самом деле переносит воображение на Восток. Посмотрите на эти бронзовые лица и руки, на эти сверкающие глаза, на эти страстные, полуживотные выражения, на эти остроконечные, высунувшиеся вперед бороды, на эти браслеты на ногах, на эти пейзажи с пустыней и пальмами, на эти сцены во мраке палатки дикого кочевника, которому красавица-энтузиастка, полная мыслью спасти свой народ убийством, пришла отрубить голову… Где вы видели раньше всю эту жизнь, все эти жизненные черты, всю эту жизненную обстановку в библейских изображениях? Которая из прежних картин становила вас, как эти все, среди еврейской давно замолкнувшей древности? Какие «Ревекки» Пуссенов, какие «Юдифи» и «Иродиады» всевозможных итальянских, немецких и французских мастеров (оставляя в стороне собственно-живописный талант и исполнение) настолько приближались к древнему тексту?

Да, велики недостатки Ораса Верне, и более всего отсутствие всякой сколько-нибудь глубокой душевной жизни у его героев, – а это ли еще не громадный порок для изображений из Библии, где глубокие душевные движения не сходят со сцены от первой страницы и до последней? Но он проложил новую дорогу, о которой раньше его никто не подумал, и европейское искусство пошло потом по его следам. Много было нападок на Верне, много насмешек и презрения со стороны ученых и художников, из которых одни сильно упрекали Ораса Верне в недостатке знаний и неполной солидности археологических доказательств, а другие метали в него громы и молнии за дерзкое отступление от преданий великих мастеров, но нашлись также и сильные защитники, указавшие на значительность зачина Верне. И даже один из примечательнейших европейских ученых, жизнь свою посвятивший изучению еврейства, Ренан, признал («Considerations snr les peuples semitiques», Journal asiatique. Avril-Mai, 1859), что, благодаря единственно своему чувству, Орас Верне верно уразумел, как надо представлять евреев.

Вильгельм фон Каульбах. «Разрушение Иepyсалима».

 

II

Пример Ораса Верне не остался напрасен для Европы. Правда, многие из картин, собственно назначенных для церкви, часто продолжали сочиняться по прежней системе, так что даже такой искренний реалист, как француз Деларош, сочинил свои оригинальные и чудесные сцены из жизни Богоматери все-таки без малейшего намека на еврейскую национальность. Правда, иллюстрации Библии, состоящие из сотен рисунков, выполнялись на безличный и условный манер Рафаэлей и Каррачей (например, прославленная Библия немецкого художника Шнорра или не менее прославленное Евангелие немецкого художника Овербека), но все это можно назвать исключениями из общего правила. Общее же правило состояло отныне в том, чтобы картины еврейской истории представлялись непременно с чертами, физиономией и жизненной обстановкой еврейского племени. Еврейство получило теперь уже полное значение и определенный смысл, и надобна была решимость являться человеком отсталым и совершенно несовременным для того, чтобы выступить перед нынешними зрителями с прежней надоевшей неправдой и абстрактностью.

Даже такой заклятый идеалист, как Каульбах, расписывая своими красивыми и довольно грандиозными, но совершенно резонерскими фресками стены лестницы в берлинском музее, должен был отступиться от прежней системы и искать истинно еврейских подробностей для своего «Разрушения Иepyсалима». Вся картина, как и большинство сочинений Каульбаха, холодна и суха, и адресуется ничуть не к нашей фантазии и художественному изображению, а только к школьной учености и выходит чем-то вроде математической выкладки из исторических фактов. Еврейский первосвященник, закалывающий себя у скинии завета, группа рыдающих над младенцами женщин, величавые старцы, стоящие в немом оцепенении, пока римские легионы торжественной процессией вступают в изнасилованный ими Иерусалим, и тут же «Вечный Жид», с отчаянием в глазах устремляющийся в нескончаемое свое скитальчество, пока в другую сторону направляется народившаяся вновь, из еврейской среды, группа христиан, полная благости и кроткого смирения… Все это мотивы, конечно, верные, но они слишком напоминают курс и учебник, они ничуть не говорят нашей фантазии, потому что вся забота ученого и солидно подготовленного творца их, видимо, состояла не в том, чтобы воплощать сцены, личности и события, а чтобы только перечислить их, подать их все разом, расположенные рядком в одной и той же громадной раме. И что же? Несмотря на всю искусственность и холод, которыми веет от этой обширной композиции, истинной представительницы немецкого доктринерства, «Разрушение Иерусалима» выполнено уже по требованиям нового взгляда, и всюду присутствует тут старание изобразить в самом деле еврейские типы. Взгляните на первосвященника: он достаточно и вполне по-немецки театрален в своем патетическом жесте и сильно претенциозной позе, но все-таки это еврей, истинный еврей. Каждый тотчас отгадает его национальность, хотя бы не было на нем надето его торжественного храмового облачения; и черты физиономии, и глаза восточные, и борода, и волосы – все представляет тот самый своеобразный тип, который еврейское племя пронесло неизмененным сквозь все грозы и превращения веков. Красивые женщины в парадных уборах, опустившийся на землю старик на первом плане, этот отблеск древних патриархов, наконец, сами патриархи, в сиянии апофеоза присутствующие с высоты небесной при грозной сцене отчаяния и последней гибели еврейского народа, – все это типы уже не безразличные, не общеидеальные, а еврейские, сильно изученные и узнанные в их национальной особенности, в их характерной исключительности.

Взгляните еще на фигуры четырех евангелистов, нарисованные Каульбахом для Евангелия громадных размеров, изданного Берлинской королевской типографией для Всемирной выставки 1855 года. Они сильно отзываются условной, придуманной грандиозностью превознесенного немца-художника, но, несмотря на всю их искусственность и идеальность, в них сильно чувствуется именно тот еврейский тип, который тут необходим и слишком долго был повсюду забыт. От этого-то эти величавые фигуры, полные многодумной серьезности, сильно останавливают на себе внимание нынешнего зрителя.

Гюстав Доре. «Сотворение мира».

 

III

Но среди всех художников, на нашем веку принявшихся по-новому изображать еврейство и еврейские сцены, особенно много замечательного и необыкновенного создал опять-таки француз. Это молодой, гениальный, неслыханно богатый по производительности Гюстав Доре, живописец довольно посредственный, но сочинитель – решительно выходящий из ряда вон. Как это почти всегда бывает с людьми необыкновенными, на Доре постоянно сыпалось со всех сторон множество упреков, и, без сомнения, многие из этих упреков были справедливы. Говорили, что он недоучившийся художник, что ему не дается человеческая фигура  и слишком часто он, по неуменью владеть формами, рисует людей то неверно, то фантастично, то преувеличенно. Если бы на этом одном останавливались критики, с ними можно было бы помириться. Но коль скоро нам станут говорить, что Гюстав Доре – не что иное, как интересный и поверхностный иллюстратор, которого все достоинство состоит лишь в фантастических выдумках и пикантностях, которого картинки можно рассматривать как блестящие виньетки для гостиных, но невидно признавать их чем-нибудь солидным, – тогда мы уже перестаем быть согласны с порицателями.

Что Доре недоучился в художественной школе, это очень вероятно; что он мало обращается к изучению модели и живого тела – это также не подлежит сомнению. Но несомненно в то же время и то, что если он не доучился, в школьном смысле слова, то это случилось не потому, что он слишком рано захвачен и унесен был успехом, что ему слишком рано повернула голову знаменитость, а потому, что он тут повиновался только требованию своей пылкой, стремительной натуры. Быть недоучившимся художником очень дурно: это случай очень печальный, и хорошо было бы, если бы он никогда не встречался. В том-то и беда, что он на каждом шагу встречается. Много ли доучившихся на свете? Много ли тех людей, которые терпеливо и благоразумно проделали как раз до самого конца все, что в самом деле полезно было бы для их таланта и прочности их создания? Проэкзаменуйте историю художества и вы убедитесь, что едва ли не каждый из художников хромал то тем, то сем. Оказался он высок и совершенен по этой части – зато тут же рядом выглядывает еще несколько других сторон, которые остались у него еле-еле тронутыми, и он так на всю жизнь и пошел гулять недоделанный и неудовлетворительный. У кого рисунка не хватает, у кого краски, у кого здравого смысла, у кого жизни, у кого страсти. Всегда ли так будет – кто это знает? Но покуда каждый из нас может почитать себя счастливым всякий раз уже и тогда, когда тот или другой художник заключил в таланте своем хотя некоторые из самых капитальных сторон, способен давать картины не с одним только совершенством техники, понятие о которой слишком часто зависит лишь от взгляда эпохи, а где громко говорят вся душа его и порыв, где присутствуют вся мысль и понимание, к каким только способна была долго развивавшаяся его натура. И вот таким именно художником стоит перед нами Гюстав Доре. Пускай у него много недочетов и недостатков в натуре и знании, но в глубинах этой самой натуры лежат груды сокровищ, которые возносят его высоко над тысячами его собратий. У него есть глубокий дар поэзии, у него в голове кипит неистощимый родник фантазии, струи которой не в состоянии иссякнуть, даром что десятки тысяч рисунков до сих пор вышли уже из-под его карандаша; наконец, вдобавок ко всему, чувство картинностей природы в бесконечной красоте и характерности их так сильно в нем, как навряд ли у кого-нибудь еще. С такими громадными художественными силами Доре создал на своем веку неизмеримо больше, чем Верне. Он постоянно являлся самой крайнею ему противоположностью, потому что насколько тот был прозаичен и мелок, настолько этот был полон поэзии и широты; но в одном он с ним сошелся: в потребности изображать еврейскую историю глубоко реально, строго исторично. Для такой задачи у него были все данные, и, нарисовав в течение каких-нибудь двух-трех лет несколько сот картинок, служащих живописной иллюстрацией Библии, он создал такое художественное произведение, которому, несмотря на все его недостатки и недочеты, все-таки мало подобных в истории искусства и которое для еврейского племени составляет – покуда – единственную и совершеннейшую художественную летопись древней жизни.

Никогда я не могу согласиться с теми, которые говорят, что Доре лишен чувства реальности, что он не думает и заботиться о чем-нибудь реальном, что он видит повсюду и повсюду выражает только свои фантастические сны, нечто вроде каких-то живописных feeries с бенгальским освещением, и что ему вовсе не след было брать на себя такую колоссальную задачу, как иллюстрирование Библии; что у него всего только и есть две ноты: нота нежно-бледная, выражающая что-то вроде светлых видений, какую-то блаженную дремоту, и нота мрачная, нечто вроде кошмара, с глубокой ночью, сверкающею и брызжущею на непроглядно-темном фоне молнией; что весь мир его – призрачный, которым можно любоваться издали и слегка, но никогда не надо дотрагиваться до него пытливой рукой и глазом, потому что тогда все: и горы, и деревья, и целые пейзажи, и люди, и сцены, – все разом разлетится, как цветистый сон, как театральная иллюстрация, как создание, лишенное плоти и крови. Нет, никогда не соглашусь я со всем этим. Пусть взглянут на Библию Доре не поверхностно, не как на книжку для гостиных, – нет, напротив: со всею глубиной и строгостью. И на каждом шагу выкажется, кроме роскошной творческой фантазии, еще громадное изучение взятого сюжета, громадное и терпеливое приготовление. Одна фантазия, как бы могуча она ни была, одно ясновидение воображения никогда не дадут всех бесчисленных разнообразных подробностей, которые надо знать, отыскать, которые должно одолеть зрелым размышлением и привычной рукой. Одна экспромтность и живописный дар ничего еще тут не поделают.

Доре – идеалист! Но вот именно в недостатке идеализма и состоит один из главнейших его недостатков. Будь он в самом деле идеалист, как говорят про него иные, тогда  б  у  него  вышли  с  великим совершенством именно все идеальные, отвлеченные задачи Ветхого Завета. Но на поверку выходит, что здесь он всего слабее. Представление Г-спода, ангелов, вообще существ небесных, стоящих выше человеческой реальной природы, отличается у него крайней ординарностью. Слишком ясно: в натуре Доре не хватает тех струн, на которых тут нужно было бы играть, и в своей беспомощности и скудости он поскорее прибегает к приемам самым общепринятым, совершенно казенным. Все существа, выходящие за предел обыкновенной природы, всегда изображены у Доре по обыкновенному рецепту итальянских школ, а, без сомнения, надобно было такому изобретательному, такому полному воображения художнику чувствовать себя слишком больно в тисках и слишком сильно не по себе, для того чтобы мешать в одних и тех же картинах вещи, по-видимому, совершенно несовместимые: еврейские типы физиономии, костюмы, природу, в самом деле скопированную с Палестины, Аравии, Египта, – и тут же рядом идеальные представления, заимствованные у художников европейских школ XVI или XVII века! Эта странная смесь даже шокирует, даже очень неприятно поражает, и зритель успокаивается, лишь заметив, что вся беда тут происходит от решительной неспособности Доре быть идеалистом. Boт именно поэтому же самому всегда слабы и ничтожны у него, кроме существ сверхъестественных, также и все изображения первых людей: Адама, Евы, Авеля, Каина. Хорошие страницы Библии Доре начинаются лишь с эпохи Авраама, то есть с тех картин, где живописец имел право представлять уже не общий идеальный человеческий тип, а тип известной национальности, с известными строго определенными и исключительными, чертами, с народными особенностями всякого рода, где ему следовало принять в соображение целую груду всяких крупных и мелких подробностей, из которых складываются национальная жизнь, быт, привычки, характер. Какая же это идеальность, какой же это идеалист?

Гюстав Доре. «Жертвоприношение Исаака».

Против Библии Доре можно многое заметить. Например, из числа хороших его картин надо исключить вообще все Евангелие, которого иллюстрации, почти без всяких исключений, вовсе не удались этому гениальному художнику: здесь все как-то вышло слабо и безуспешно. Почему? Трудно сказать. Во-вторых, да и в Ветхом Завете есть картины разного достоинства (что, конечно, немудрено, когда речь идет о нескольких сотнях композиций), и всего чаще в неудовлетворительности виноваты бывают привычки французского искусства, которому, несмотря на всю талантливость свою, Доре от времени до времени платит дань. Я говорю про те несколько рутинные, мелодраматические позы, жесты и выражения, которые чуть не каждый француз, кажется, всасывает с молоком матери и которые потом закрепляются в нем, с непобедимой силою, французским театром и актерами, вообще всею французской наклонностью преувеличивать и раздувать страсть, давать ей стереотипно-крайнее выражение. Ничто не может быть обыкновеннее, но зато и неприятнее, как судорожно выдвинутые вперед или взброшенные вверх руки, ломаемые пальцы, бурно растрепанные волосы, бешено устремленные глаза, исковерканные физиономии, неестественно двинутые вперед шаги. Весь этот мелодраматический арсенал скучен и надоедлив по своей неестественности, но большинство французов этого не чувствует и поколение за поколением повторяет все одну и ту же заведенную игру. Французские художники, даже лучшие, поминутно страдают точь-в-точь так же риторикой пластики, поз и движений, как их романисты, драматурги и актеры страдают риторикой голоса, речи и выражения, и, кажется, Франции еще долго не отделаться от всего подобного. Значит, немудрено, что и такой талант, как Доре, не раз попадал в общую, давнишнюю колею.

Но если все это совершенно ясно для каждого в сочинениях Доре, все-таки его Библия навряд ли стоит много ниже двух лучших его созданий: «Данта» и «Дон Кихота». В своей «Б-жественной комедии» (особливо «Аде») – этом совершеннейшем из всех произведений своих – Доре начертил целую массу сцен, полных грандиозности и поразительной красоты, столько же в людских группах, бесконечно разнообразных, как и в природе, то дикой, то великолепной. «Дон Кихот» у него наполнен множеством бесконечно-живописных видов испанской, горячей и сухой, полуафриканской природы – в ее оригинальнейших явлениях, то ночью, то днем. И на этом-то чудесном фоне выступили сцены самого живого, самого едкого, самого уморительно-веселого юмора. Но и здесь, как и там, на первом плане и выше всего стоит фантастичность, то есть изображение таких сцен и пейзажей, где главную роль играют не действительная природа, не действительные люди, а природа и люди воображаемые или, по крайней мере, совершенно исключительные. Правда, все они необыкновенно изящны, грандиозны или уморительно-смешны, даже до поразительности, но вышли единственно из горячего, живописного воображения автора. Подобные сюжеты заняли, конечно, много места и в Библии, так как в них выражается с особенной силой одна из главных сторон таланта Доре, – но не в них одних состоит на этот раз все дело, и к элементу фантастичности прибавился здесь еще другой, не менее важный и значительный.

Это – элемент еврейской жизни и национальности, еще в первый раз схваченный с такой любовью и переданный с такой поэзией и полнотой.      

Сборник «Еврейская библиотека», 1873 год

Окончание следует

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru