[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  МАЙ 2004 ИЯР 5764 – 5 (145)

 

И ОДИН В ПОЛЕ ВОИН

В. Кардин

Решения – пусть и неожиданные – принимались легко, осуществлялись запросто, будто играючи.

«Мы думаем… – начал Марк Щеглов загодя подготовленную речь, но вдруг сообразил: нужды в ней нет, и, оглянувшись на меня, закончил просьбу: – Вам, Жора, следовало бы перебраться в Москву».

«А где поселюсь? Где стану делать свою игру?»

«У меня», – словно про что-то безусловное кинул я, еще не подозревая, что «делать свою игру» – одно из любимых выражений Владимова.

Выдержав короткую паузу, тот кивнул.

На дворе – середина пятидесятых. Неясное превышает ясное, но не душит надежды. Охота к перемене мест естественная. Только что завершился семинар молодых критиков. Близоруко прищурясь, руководительница группы грозила Щеглову пальцем с наманикюренным ногтем: «Вы бомбочка, товарищ Щеглов, бомбочка…»

Разговоры об атомной бомбе были в ходу. Но наречь Щеглова, инвалида на двух костылях, «бомбочкой»… Даже по тем сумбурным временам это был явный перебор.

Творческий багаж ленинградца Георгия Владимова составляли несколько статей; на страницах одной из них исследовались женские образы в драматургии А. Софронова. Смехотворность самой идеи избавляла статью от чрезмерного внимания читающего начальства и подозрений насчет автора в том, что он «бомбочка». Но едва ли не каждый из семинаристов, прочитавших первые критические творения молодого ленинградца, видел, что тот куда умнее их. Когда ждали его слова, вставал, пожимал плечами и садился. Мы со Щегловым заметили непохожесть этого парня на остальных, явное его нежелание заводить с кем-нибудь компанию. Хотя нам и в голову не приходило, что такова одна из устойчивых черт характера Георгия Владимова, родившегося в Харькове в тридцать первом году.

Георгий  Владимов.

Не поручусь, правда, что он уже тогда был Владимовым, а не носил отцовскую фамилию Волосевич.

Отец, посланный в начале войны строить оборонительные сооружения, попал в руки к немцам и погиб в концлагере.

Об этом и еще кое о чем мне предстояло узнать, когда через неделю после нашего «судьбоносного» разговора Жора с потрепанным чемоданом вырос у меня на пороге и расположился под моим кровом. То была комната метров пятнадцати в коммуналке дома на Садовом кольце, что напротив кинотеатра «Форум». Дом этот начали строить ударники первой пятилетки, продолжили энтузиасты второй; в войну над ним трудились немецкие пленные, после войны – японские. Свыше трети площади дома занимали коридоры…

Владимов флегматично воспринял мою информацию и подошел к окну с видом на Самотеку.

Два окна позволили разделить комнату книжными полками пополам едва не до двери. Борис Слуцкий признал эту планировку почти гениальной. Не отличавшийся восторженностью Жора повода для восхищения не обнаружил. Однако, подобно Слуцкому, поинтересовался: не последний ли этаж? Утвердительный ответ заставил его поморщиться. Считалось, будто жилье на верхотуре прослушивается с чердака.

Прослушивание, слежка, перлюстрация относились к расхожим темам Владимова. Благо с ними он уже соприкоснулся. Сперва после визита к Зощенко, потом после ареста мамы. Тайны из своих злоключений не делал, но и не афишировал их.

В первые же дни совместной жизни я получил минимум биографических сведений.

Оставшись вдовой, его мама (у меня сложилось впечатление о спаянной интеллигентной семье, обездоленной после гибели главы) перебралась с сыном в Ленинград, поступила учительницей в Суворовское училище. Жора обрядился в форму суворовца. Однако спустя какое-то время мать арестовали, инкриминировав ей «антисоветскую агитацию и пропаганду».

Из провинциального, надо полагать, простосердечия она поделилась с подругой предположениями об антисемитизме Маленкова. Не подозревая, что ближайший соратник вождя выше подобных подозрений. Подруга же передала это мнение в соответствующие инстанции. К «пятому пункту» маме добавили лагерный срок. Сын нанялся портовым грузчиком и «без отрыва от производства» продолжил образование на заочном отделении юридического факультета. Как раз в эту пору он узнал запах слежки и радости не только наружного наблюдения. Один из новых знакомцев, тоже студент-юрист, только с очного отделения, пригласил Георгия к себе домой и, тушуясь, признался: ему поручено информировать, кого следует, о Жориных мыслях и настроениях. Жора реагировал неожиданно. Потирая руки, предложил великолепный выход. Доносы они станут сочинять сообща. И тут же, экспромтом, продиктовал первый. Расписывал собственный патриотизм, безмерную любовь к партии и правительству.

Попав в Москву на семинар молодых критиков, будучи уже автором нескольких журнальных и газетных статей, он решил, что с доносами на самого себя можно будет «завязать». Поэтому, полагаю, не ломая голову, принял наш со Щегловым проект передислокации в столицу. Что такое литсотрудник районной газеты, он уже знал. А что такое литератор, живущий на вольных хлебах в Москве, ему еще предстояло изведать.

Поначалу мы убедились в обоюдной нашей неприхотливости по части пропитания. Мимолетные разногласия, возникшие на первом этапе, сводились к вопросам типа как целесообразнее подогревать консервированные бобы: в банке или на сковороде.

На двоих у нас имелась одна пишущая машинка, из трофейных, с перепаянным русским шрифтом (как раз на ней сейчас и печатаю), два стола (письменный и круглый обеденный), два лежака (один раскладной), общий платяной шкаф. Мы пытались совместно делать то, что Жора называл «своей игрой». Не исключено, однако, что я сегодня какие-то подробности преувеличиваю, а какие-то приуменьшаю. Миновало – ни много ни мало – полвека.

В «Новом мире» (редакция еще размещалась в крыле старинного особняка в начале Малой Дмитровки) по достоинству оценили Жорины внутренние рецензии. Сотрудники журнала без труда убедились в мастерстве и вкусе рецензента, уже печатавшегося в «Театре» и в «Литгазете». Короче говоря, Георгий отнюдь не нуждался в поводыре.

На гонорары от внутренних рецензий и разнообразных публикаций мы вполне сносно существовали, не чувствуя себя обделенными фортуной. В семье учителей, где рос Жора, как и в нашей семье, где отец, умерший в войну, всю жизнь врачевал, а мама учительствовала, господствовали скромные представления о жизни. Сначала отцовские брюки донашивал я, потом – младший брат. Нищета была привычным уделом служилой интеллигенции, и в «своей игре» Владимов менее всего уповал на весомый выигрыш.

Он держался не то чтобы замкнуто; скорее – безразлично к сущему. Ко многому, во всяком случае. Такое складывалось впечатление. Вел себя сообразно натуре. Не стремясь от чего-либо отказываться или что-либо навязывать. Однажды, бросив походя безобидное, на мой взгляд, словечко «анахорет», я услышал ответное: «Онегин жил анахоретом». Не желая оставаться в долгу, привел грубоватое двустишие: «Он прожил жизнь анахоретом./А на хрен это?»

Назвал автора – моего ближайшего друга (в ИФЛИ и в первые полтора года войны) Семена (Сарика) Гудзенко. Жора это имя знал и что-то проворчал касательно ифлийских стихотворцев, сдававших экзамены по Данте и Гете и сочинявших в духе Долматовского.

Мне ничего не оставалось, кроме как напомнить, что недавно умерший Сарик имел вполне определенное представление о фронте, полученное вместе с осколком в живот.

Жора жестом изобразил «хенде хох». Но все равно добавил пару слов по поводу лживой советской батальной литературы.

Если он и не имел тогда сколько-нибудь достаточно ясного представления о войне, кончившейся десять лет назад, то, по всей видимости, шел к нему, не испытывая нужды в Сусаниных. Хотя я с моим фронтовым опытом и высшим военным образованием мог бы, мнилось мне, что-то и подсказать. Однако Владимов не утаивал твердого желания пробиваться в одиночку. Тем паче что проблемы, не отпускавшие моего «углового жильца», так или иначе были сопряжены с трагической участью отца и его собственной, в двадцать с небольшим приобретшего статус сына «врага народа»…

Лишь однажды Георгий, словно разговаривая с самим собой и вдруг опомнившись, пробормотал: «Гудериан – это голова»*.

Подробность не удержалась бы в моей памяти, если б не будущий владимовский роман «Генерал и его армия».

Задним числом припоминая тогдашние наши отрывочные разговоры, я менее всего хочу выстраивать некое подобие «жизни и творчества», не говоря уже о «своей игре», какую вел Владимов, далеко не всегда посвящая меня в очередные ходы.

Утром мы набрасывали дневные планы и решали, кто что купит. Сколько времени продолжалась такая наша жизнь, не берусь обозначить. Даже в ту пору далеко не все, относившееся к владимовской «своей игре», делалось мне известным. А кое-что из некогда известного просто-напросто забылось.

Г.  Владимов. Конец 1970-х гг.

Изменения в судьбе литератора, как и во всякой иной, совершаются случайно. Или вроде бы случайно. Смысл же их обнаруживается позже. Если обнаруживается.

Константин Михайлович Симонов был мастером таких, как бы мимолетных, ни к чему не обязывающих, а на деле весьма неслучайных реплик и вопросов. Например, первая дружеская фраза, услышанная мной от него, звучала дословно так: «Сейчас, дорогой Кардин, мы вас продадим…»

Сам тон свидетельствовал о дружелюбии и готовности в дальнейшем не продавать. Но «сейчас»…

Признав ошибочность какой-то моей новомирской статьи времен А. Твардовского, он отказался, однако, признать справедливость редакционного «подвала» в «Правде», где доставалось не одному мне. «Продал», короче говоря, только меня. Вообще мои отношения с Симоновым, на которых скажется и его женитьба на вдове Гудзенко, – тема отдельная и сейчас – а может быть, вообще – не заслуживающая разговора. О Владимове он меня, между прочим, спросил в холле редакции «Нового мира», возглавлявшегося им после снятия А. Твардовского.

Вопрос Симонова звучал примерно так: надежный ли парень этот Владимов? Словно дело шло о секретной операции или о чем-то, граничащим с нелегальщиной. Мой вполне утвердительный ответ устроил К.М., по всей видимости уже принявшего решение после просмотра каких-то Жориных статей.

Догадавшись, что в виду имеется штатная должность, я предупредил главного редактора: у Владимова нет московской прописки. Чем вызвал его снисходительную улыбку: это все, мол, уже просчитано.

Человек, изначально одаренный, но, по-моему, не лучшим образом распорядившийся собственным даром, он безошибочно почувствовал силу, своеобразие владимовского таланта и вознамерился использовать его во благо журналу, вместе с тем сознавая, пусть и не до конца, что совершает перемену к лучшему в жизни бездомного литератора с острым пером, способным неплохо послужить «Новому миру». (Жора как раз трудился над разгромной статьей об одном «классике на час».)

Владимовский успех на семинаре молодых критиков я, уже набравшийся мудрости, утаил, зная: Константин Михайлович пренебрежительно относится к подобным сборищам. «Охота вам тратить время?» – озадачил он меня когда-то. Для него, видимо, общественно значимая деятельность на благо словесности начиналась на уровне Секретариата Союза писателей. Тут он времени не жалел. И не жалел, кстати, красноречия, весной пятьдесят третьего провозгласив, что отныне главная цель отечественной словесности – запечатлеть образ великого Сталина.

Когда я передал Владимову свой мимолетный разговор с Симоновым, он напомнил мне об этой подробности.

Однако спустя несколько дней Владимов, явно преодолев некий внутренний рубеж и никого не посвящая в свои размышления, совершил знаменательный для себя шаг, вряд ли предвидя его последствия.

Заполнил в отделе кадров какие-то бумаги и в урочный час явился к месту работы в должности редактора отдела прозы «Нового мира», коим заведовал Б.Г. Закс.

Как надлежит вести себя молодому безвестному литератору, сподобившемуся получить штатное место в редакции самого популярного «толстого» журнала? Вроде бы все яснее ясного: являть пример рвения, трудолюбия и т.д. Владимов вел себя с точностью до наоборот. То была не поза, но позиция человека с очень определенным душевным складом и представлением о «собственной игре», о своем «одиноком месте» в событиях.

Побеседовав с Владимовым раз-другой, преодолев его неразговорчивость, вернувшийся в кабинет главного редактора Александр Трифонович Твардовский разгадал Жору лучше иных, знавших его годами (такие, правда, были наперечет). Жора рассуждал о «своей игре», оглядывался по сторонам, подпирая редакционные стены, – на деле же исподволь совершалось нечто другое, начавшееся когда-то в пору гибели отца, ареста матери, преодоления бездомности, безденежья. Прессинга, неумолимого при слежке, соглядатайстве.

Но все это – полдела. Молодой парень, без поводыря вступающий в литературу (да и если бы с поводырем), шел, не всегда ощущая преодоление как процесс. И не только идей, текстов и моделей, получивших хождение в критике переломных пятидесятых годов.

Преодолению подлежали прочные вроде бы авторитеты, апробированные, быть может, даже канонические, образцы, в принципе достойные уважения, но вдруг явившие некоторую свою неуместность, чужеродность, а то и фальшь. Между тем то, что представлялось второстепенным, вдруг обретало новый смысл…

Процесс такой может течь безотчетно, а может стать осмысленным.

И если в прозе, да, в прозе, неофита вдруг прозвучит что-то неожиданное, даже чужестранное, – не беда.

Только бы не останавливаться. Не застревать в созерцателях. Не страшиться отвергнуть повсеместно принимаемое, уйти от обязательного одобрения или обязательного неприятия. Самому определять цену. В первую очередь – сделанному самим.

Сознаю невозможность документально доказать такой именно ход мыслей Твардовского. Но, зная его, пусть и не ахти как близко, в годы яростных атак на «новомирцев» (сотрудников и авторов), вчитываясь в его рабочие тетради, беру на себя смелость сделать подобное допущение. Оставляя за читателем неизменное право на несогласие.

Владимов не опаздывал на службу. Чем исчерпывал собственное прилежание. Сверх того не желал стукнуть пальцем о палец, меняя лишь свое местонахождение. Либо подпирал стенку в кабинете Закса, либо, покинув Бориса Германовича, – стенку в общем холле, сохранившем остатки былой роскоши. Перед глазами неподвижно застывшего редактора из отдела прозы проходили прозаики, поэты, драматурги, не догадываясь, что он за ними внимательно следит. Присутствуя, Владимов, как ему нередко было свойственно, словно бы отсутствовал, не стремясь приблизиться к редакционной кухне.

То была истинно владимовская деятельность – молчаливое наблюдение за людьми, создававшими тогдашнюю литературу.

Однажды он поделился со мной своими  обновленными  представлениями.

Да, засилье бездарей и конъюнктурщиков, не сомневающихся в собственном праве на сочинительство, не скрывающих надежд на успех. Особенно в наступившие наконец дни. Этих дней, кто бы подумал, они ждали годами. И вот теперь…

Теперь-то они становятся объектами эпиграмм, которые вряд ли были возможны года два назад. Пример? Пожалуйста: «Писатель Николай Шпанов/Трофейных обожал штанов,/И толстых он писал романов/Для наполнения карманов».

Не прикасаясь к рукописям, ждущим редактора, Владимов продолжал начатую статью, громившую роман с претенциозным названием «Сотворение мира». Делал наброски впрок.

Г. Владимов на вручении ему  литературной премии Букера за роман «Генерал и его армия».

Он не мог, не хотел, аки надлежало, «растворяться в коллективе». Поскольку обладал высокой степенью нерастворимости.

Слушая Закса, заклинавшего меня воздействовать на Георгия, я и на короткий миг не подумал, что его благотворные идеи имеют смысл: слишком бессмысленно было бы давление. Тем более что не верил в напрасность позы, избранной Георгием. Отдававшая демонстративностью, она позволяла ему исподволь осваивать обстоятельства и обстановку. То есть делать то, что необходимо на стадии самоопределения, особенно важной для молодого литератора, верящего в реализм, видящего в нем вернейшее средство изучения и воссоздания действительности – даже когда многое в ней, по убеждению тех, кого нарекут «шестидесятниками», аномально. Он оказался в непосредственной близости к одному из эпицентров движения,  еще  не  получившего  названия.

Как-то, листая рукописи на столе Закса, Владимов задержался на одной, принадлежавшей перу автора, чье имя ему ничегошеньки не говорило: Владимир Дудинцев. Название было жирно зачеркнуто, поверх зачеркнутого стояло: «Не хлебом единым». (Закс слыл мастером по части названий.) Полистав объемистую папку, Владимов поверг Закса в смятение, выразив готовность редактировать роман. И, насколько я понимаю, не пожалел об этом. Хотя вряд ли предвидел последствия. А кто мог предвидеть?

…Лишившись дара речи, мы с балкона наблюдали зал. Тот самый Дубовый зал ЦДЛ, где недавно имело место писательское собрание, срезонировавшее на всю столицу. Вспоминая жертв репрессий, громко выкликая имена, большая часть аудитории дружно скандировала: «Никогда впредь!» Разъяренные вопли образца достопамятных лет я помню и по сей день. Популярная детская писательница раскрыла сокровенный замысел Дудинцева: «Он ждет прихода американцев! Они повесят меня на столбе вниз головой!»

«Это уже “двадцать два”, – наклонился ко мне Владимов. И после паузы:  – Естественное для детской сочинительницы смещение».

С балкона мы следили за Симоновым, занимавшим на сцене стул подле Дудинцева, беззаботно болтавшего ногами, сохраняя вид полного безразличия и не реагируя на гнев народа. Симонов, получив слово, с истинным мужеством заявил: публикация романа «Не хлебом единым» вполне правомерна. Отвечает духу. Журнал гордится ею.

После перерыва погром продолжился. Дудинцев привычно махал ногой, вежливо отказываясь от приглашения выступить.

И тут Симонов, выдержав паузу, мужественно признал публикацию романа «Не хлебом единым» ошибкой. Своей личной ошибкой. Совершенной без малейшей поддержки коллектива.

Кадр из к/ф «Большая руда».

Безымянные «шестидесятники» еще только становились на ноги, щупая почву, а именитый редактор «толстого» журнала уже уловил запах жареного. Я не шибко верил в симоновскую стойкость, но не думал, будто достаточно нажима в обеденный перерыв, и он, как некогда Владимов, сделает «хенде хох». Та наша с Жорой пикировка не шла дальше отдельных имен и частностей. Теперь же при свете софитов совершалось крупное предательство.

Возвращение Твардовского в кабинет главного изменило не только внутриредакционную обстановку, но и положение Владимова.

Симонов ценил в нем критика, набирающего вес. Сохранившего отрешенность, независимость от остальных. Это служило условием продолжения «своей игры» и, быть может, формой существования в редакции, по природе склонной сближать людей безотносительно к личным чертам.

Александр же Трифонович каким-то сверхчутьем угадал в Георгии прозаика. Уверенный, что этот не раскрывшийся еще дар ему на роду написан. Никуда не денется. Скосив глаз, он не упускал из виду одиноко маячившую у стены фигуру. «Маячь, маячь, еще наездишься…» Маршруты не пытался угадывать. Но уже наученный опытом, пребывал в тревожном ожидании, чувствуя приближение того, что потом нарекут «шестидесятничеством».

Зав. отделом прозы, ограниченный чисто служебными возможностями, не решил бы вопрос о командировке единственного своего сотрудника в Курскую область, известную всему свету знаменитой магнитной аномалией, а мне лично – еще и по двум ранениям на Курской дуге. Беременного прозой Владимова не занимали ни аномалии, ни раны. Но ехал он с охотой, вернулся с многозначительной улыбкой. Закс, удовлетворенно прочитав рукопись, старательно вывел не ахти какое название.

Владимовская «Большая руда» публиковалась в 1961 году, в пору летних отпусков. Но сразу же была замечена. Как гласит одно из примечаний к собранию сочинений Владимова, «повесть принесла автору широкую известность и общественное признание». Могу добавить: была переведена на многие языки, выдержала испытание радио- и телепостановкой, кинофильмом, где Евгений Урбанский исполнял главную роль.

То было новое слово, не педалировавшее свою новизну. Побуждавшее вспомнить не отечественных спецов по изготовлению «производственной прозы», чьи имена, к счастью, не удержались в памяти, но писателей иного ранга. В рецензиях попутно промелькнул и Хемингуэй.

Если «Большая руда» принесла автору широкое признание, то повесть «Верный Руслан» сперва кочевала по Москве в рукописи, а потом (1975 год) была напечатана в эмигрантских «Гранях». Переведена едва не на все европейские языки и на иврит.

Между «Большой рудой» и «Верным Русланом» стоит владимовский роман «Три минуты молчания», встреченный единодушным негодованием советской прессы.

Безотносительно к погоде и ветру, задувавшему с разных сторон, официальная критика реагировала по команде. Как солдатский строй.

Своей прозой Владимов занял особое положение в тогдашней литературе. Его шестидесятничество абсолютно индивидуально и далеко не всегда совпадает с воззрениями других авторов, относимых к этой категории. Владимовский реализм неотступно внимателен к «мелочам», скрытым противоречиям, конкретной обыденной жизни, к миру, в который так или иначе погружен человек, ищущий выход, сугубо и н д и в и д у а л ь н о е решение. Да не только человек – вот что всего поразительнее, – но и герои «Верного Руслана» в окончательном варианте, подсказанном Твардовским. «Вы из него делаете полицейское дерьмо, – сказано было Александром Трифоновичем, – а у пса – своя трагедия…»

Трагедия пса и трагедия рыбаков из романа «Три минуты молчания», как и вся владимовская проза, пребывали то на грани так называемой «проходимости», то за ее пределами. В какой-то мере писатель продолжал линию «Большой руды», где с подлинной силой изображен драматизм существования людей, норовящих жить по законам, ими над собой принятым, а не навязанным свыше. Исходно вроде бы не враждебным и советской структуре, но принимаемым и ею в штыки. Отсюда и «шестидесятнический» стон, уловленный Владимовым: «Мы все – дети тревоги, что-то в нас мечется, стонет, меняется. Но больше всего нам хочется успокоиться, на чем-то остановиться душой, и мы не знаем, что как только этого достигнем, прибьемся к какому-нибудь берегу, нас уже не будет, а будут довольно-таки твердолобые обыватели…»

Шестидесятничество Владимова, повторяю, отличалось от взглядов многих вроде бы единомышленников. Сохраняя изначальные воззрения и пристрастия, он оставался и впредь останется бесконечно индивидуален. Искал не обнадеживавшие приметы «социализма с человеческим лицом», но лицо самого человека, следил за его мыслью, ловил отдельные реплики, погружаясь в беды и неурядицы, подкарауливающие людей. Устанавливая их порой парадоксальную связь с чем-то более общим, но внятным именно ему, часами покуривавшему в редакционном холле.

Если упустить из виду процесс вызревания каждого решения, поступка, слова, ложащегося на бумагу, то можно утерять внутреннюю логику, связывающую их. Хотя все и по отдельности тоже было достаточно знаменательным. Вроде, скажем, письма писательскому съезду, где Владимов просил делегатов ответить, кто они – граждане, художники или холуи?

Однажды Твардовский со мной согласился, когда я уподобил Владимова знаменитому барабанщику – тому самому, что долго спал, но вдруг проснулся, перевернулся… и т.д. Впрочем, согласился напрасно.

Г. Владимов с женой Н. Кузнецовой

на  торжественном обеде по случаю вручения премии Букера в Центральном доме архитектора. 1995 год.

Владимову одинаково чуждыми оставались невозмутимость небожителя и то, что Борис Слуцкий именовал «мелкими прижизненными хлопотами по добыче славы и деньжат».

К судьбе его всерьез причастен человек, с редкой точностью определявший зрелость создаваемого им. Твардовский раскритиковал первый вариант не только «Верного Руслана», но и романа «Генерал и его армия». Не отличавшийся покладистостью автор, подавив самолюбие, досконально переработал обе рукописи. Тогда они и обрели вид, в каком впоследствии войдут в историю отечественной литературы. Что до «Верного Руслана», то лично я не теряю надежды на включение этой выдающейся повести в школьные программы…

Жизнь, однако, шла своим чередом. Мои сомнения по поводу грядущей владимовской женитьбы, естественно, не сыграли особой роли. Намеченные Жорой матримониальные планы благополучно осуществились. Мы временами встречались, опрокидывали по сто – сто пятьдесят граммов, вспоминая уже далекие дни на Садовой.

Вторая владимовская избранница, Наташа (Наталья Евгеньевна Кузнецова), происходившая, коль память не изменяет, из цирковой среды, вызвала у меня самые добрые чувства и самые оптимистические надежды. Жора получил надежную сподвижницу и защитницу в житейских передрягах.

Поселился в Филях, в квартире Наташи и ее мамы. Я раза два навещал их, радуясь за Владимова, дивясь его глубинному внутреннему постоянству. Но и филевской благодати, как водится, пришел конец…

Принятый в Союз писателей (минуя приемную комиссию) сразу после «Большой руды», Владимов в надлежащей мере не оценил оказанной ему чести.

После исключения из писательского Союза В. Войновича, Л. Копелева и В. Корнилова он заявил и о своем выходе из этой организации.

Подчиняясь собственным воззрениям, Владимов вел себя так, как полагал достойным, и – это особенно ставилось ему в вину – годами возглавлял московскую группу «Международной амнистии». Иными словами, как и прежде, «делал свою игру».

Публикациио Г. Владимове

в российских журналах. 1998–2003 гг.

Последняя из них – посмертная.

 

Но и государство, за которое погиб его отец, которое бросило в тюрьму его мать, продолжало нерушимо верить в свое бессмертие.

1 июля 1983 года Ю. Андропов подписал указ о лишении Г. Владимова советского гражданства и конфискации его квартиры в Филях.

Они с Наташей поселились в небольшом немецком городе Нидерхаузене, что близ Висбадена.

Георгий Владимов оставался самим собой. Писал. Вел общественную деятельность. И одержал победу. Ее вкус он почувствовал, когда, приехав в Москву, взял в руки том опубликованной на родине своей прозы и публицистики…

Самая значительная (начатая в Москве и оконченная на Западе) последняя вещь – роман «Генерал и его армия», где возобладал отнюдь не трафаретный подход к фронтовым коллизиям, к весьма и весьма сложным фигурам. За нападками сторонников мнения: на то и война, дабы кровь лилась, – дело, конечно, не стало. А уж касательно Третьей силы…

Повинуясь профессиональному и дружескому долгу, я напечатал в журнале «Знамя» статью «Страсти и пристрастия». Отметив ее премией, журнал выразил, как я понимаю, солидарность со мной.

Обретаясь преимущественно в Германии, ставшей для него воистину второй родиной, Владимов засел за автобиографическое повествование «Долог путь до Типпирэри». Ему не суждено было довести его до финала.

Этот этап, оказавшийся заключительным, мне известен меньше. Зато теперь доступно все, созданное Георгием. Доступна и его могила на переделкинском кладбище, вырытая неподалеку от могилы Пастернака.

 

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru

 



* Гейнц Гудериан – один из крупнейших генералов вермахта, признаваемых и нашим командованием. Его послевоенные «Записки солдата» вышли еще до появления мемуаров советских военачальников. Слова Г. Владимова, видимо, свидетельствовали о начавшемся «прокручивании» у него в голове каких-то фронтовых коллизий, каких-то еще смутных планов. Г. Гудериан – не последний среди персонажей владимовского романа «Генерал и его армия».