[<< Содержание]        ЛЕХАИМ ОКТЯБРЬ 2003 ТИШРЕЙ 5764 – 10(138)

 

ФИГУРА ТРАГИЧЕСКАЯ

Бенедикт Сарнов

 

Как я уже говорил, моя литгазетская статья про Евтушенко и Вознесенского печаталась в двух номерах: первая ее часть в одном номере, а окончание должно было появиться в следующем. Но в следующем оно не появилось, потому что в промежутке между этими двумя номерами как раз и разразился скандал.

Раздался звонок из ЦК – от «дяди Мити», как все мы тогда называли курировавшего нас и литрами пившего из нас кровь Д.А. Поликарпова – того самого, которому Сталин некогда сказал свою знаменитую фразу: «В настоящий момент у меня нет для тебя других писателей: хочешь работать – работай с этими».

«Дядя Митя» был человек неординар

ный. Когда он умирал (от рака), он сказал жене, что если умрет после 15­го числа, пусть она – так и быть! – возьмет «кремлевку» (полагающийся ему кремлевский паек) за этот месяц. А если он отдаст концы до 15­го, чтобы ни в коем случае не смела его брать: обманывать партию он ей не разрешил.

В то время, я думаю, уже не много осталось цековских чиновников, которые проявляли бы такую суровую щепетильность в своих отношениях с «партийной кормушкой».

Но неординарность, я бы даже сказал, уникальность «дяди Мити» проявлялась не только в этом.

В отличие от подавляющего большинства тогдашних партийных бонз он был идейным. Он был последышем тех «неистовых ревнителей», которые исполняли свои партийные обязанности, как выразился однажды Маяковский, «не по службе, а по душе».

Нам (не только нам, а всем, кого «дядя Митя» курировал, за кем следил своим бдительным оком) от этого было только хуже. Но к «Литгазете» он относился с особой, повышенной бдительностью.

– Вашу газету, – сказал он однажды Михаилу Матвеевичу Кузнецову, который был у нас тогда заместителем главного редактора, –  я читаю с карандашом в руке.

 

Заведующий отделом культуры

ЦК КПСС

Дмитрий Алексеевич Поликарпов

был человек неординарный.

 

Именно вот так, с карандашом в руке, наверно, прочел он и мою несчастную статью. То есть – первую ее часть.

О том, что происходило в промежутке между публикацией первой и второй частей моей статьи (вторая ее часть, хоть и с опозданием, тоже была напечатана), я еще расскажу. А пока – о скандале, разразившемся после появления первой ее части.

Главного редактора газеты вызвали в ЦК – «на ковер», как это тогда называлось. Грубую ошибку газеты предлагалось немедленно исправить, а политически вредную статью дезавуировать.

Выполнить эту роль – загодя, еще до того, как решился вопрос с публикацией второй части, – поручили Александру Львовичу Дымшицу, всегда готовому к услугам такого рода. За эту готовность его прозвали «Председателем еврейской секции Союза русского народа». И ходила тогда о нем такая эпиграмма:

 

Там на неведомых дорожках

Следы невиданных зверей.

Там Дымшиц на коротких ножках –

Погрома жаждущий еврей.

 

Как видите, репутация у Александра Львовича в то время была уже вполне определенная.

Отдел литературы «Литературной газеты» был расположен на шестом этаже большого литгазетского здания. Но наши кабинеты располагались только по одну – правую – сторону коридора. А напротив, на левой его стороне, располагалась редакция газеты «Литература и жизнь» – «ЛИЖИ», как все ее называли. Дымшиц работал в «ЛИЖИ», он был там заместителем главного редактора. И мы постоянно сталкивались с ним в этом нашем длинном коридоре.

Идя мне навстречу, он, бывало, еще издали протягивал вперед свою коротенькую ручку и с какой-то особенной, подчеркнутой настойчивостью пожимал протянутую в ответ мою. Когда я выразил кому-то свое удивление по этому поводу (мы ведь, в сущности, были едва знакомы, к тому же встречались ежедневно, так что вполне можно было ограничиться и простым кивком), мне со смехом ответили, что в Ленинграде, откуда Александр Львович недавно перебрался в Москву, ему уже давно никто руки не подает, поэтому, мол, он и рад каждому представившемуся случаю обменяться с кем-нибудь рукопожатием.

И вот настал и мой час не подать ему руки. В тот день, когда появилась его статья, изобличающая меня во всех смертных грехах, мы, как обычно, столкнулись с ним в коридоре, и он, как обычно – нет, даже с особой, более чем обычно подчеркнутой доброжелательностью протянул мне свою коротенькую ручку (дело, мол, делом, но на наших личных отношениях это никак не должно отразиться), я сделал вид, что этой протянутой руки не заметил, и с высоко поднятой головой прошел мимо.

Это был, вероятно, не самый лучший поступок в моей жизни. Ведь раньше я с ним здоровался. А статьи, которые он – во множестве – писал раньше, наверняка были не лучше той, героем которой стал я. Но мне тогда казалось, что эта его статья была какой-то уж особенно гадкой, что на этот раз Александр Львович далеко превзошел все прежние свои непотребства.

Сейчас, вспоминая об этом, я не зря написал «казалось». Подумал, что это, быть может, и в самом деле мне только показалось. Знаете, как это бывает, – одно дело, когда бьют по чужой заднице, и совсем другое, когда – по твоей.

На всякий случай я решил себя проверить: отыскал ту старую статью Дымшица и перечитал ее.

Перечитывая, вспомнил, что особенно меня тогда возмутило ее заглавие: «Надо доругаться!» Мало того, что подлец Дымшиц больно хлестнул меня фразой моего любимого Маяковского: это ведь была не простая фраза, а последняя реплика предсмертного письма Владимира Владимировича, обращенная к ненавидимому мною Ермилову. Выходило, что я – заодно с подлецом Ермиловым, а он, Дымшиц – с Маяковским.

Но заглавие – это только цветочки.

Опуская пронизывающую всю его статью фальшивую советскую риторику («Мы – в походе. И мы обязаны оберегать ритм нашего исторического марша»), я приведу здесь всего один, особенно тогда возмутивший меня абзац, почти сплошь состоящий из перечня имен поэтов, якобы активно работавших и создававших свои шедевры в то самое время, о котором я писал как о времени застоя и упадка. На самом деле, уверял Дымшиц своего (и моего) читателя, и тогда, в мрачные годы культа личности, советская поэзия была на очередном историческом подъеме.

 

«Не хочется прибегать к перечням, чтобы опровергать ими Б. Сарнова. Но трудно обойтись без них. Самое беглое обращение к литературной хронике послевоенных лет разбивает в пух и прах странные домыслы критика. Разве “цельнометаллического” героя воспевали тогда наши старейшие мастера – Н. Тихонов, Н. Асеев, А. Прокофьев, И. Сельвинский, В. Луговской, В. Инбер, С. Маршак, М. Исаковский, С. Щипачев, М. Светлов, А. Сурков? Разве не в ту пору были созданы Александром Твардовским его “послевоенные стихи” и возник у поэта широкий замысел “За далью – даль”? Разве блистательная книга Константина Симонова “Друзья и враги” не представила нам большой духовной красоты и силы революционного лирического героя? Разве не писали в то время и не создавали прекрасных произведений М. Алигер и Я. Смеляков, С. Кирсанов и Н. Рыленков, С. Смирнов и В. Рождественский, Е. Долматовский и О. Берггольц, Н. Заболоцкий и Л. Ошанин, С. Наровчатов и А. Софронов, П. Антокольский и С. Васильев, В. Шефнер и Н. Ушаков? Разве не в ту пору читатели накрепко полюбили поэзию Н. Грибачева, С. Орлова, М. Дудина, М. Луконина, А. Межирова? Разве не именно тогда так ярко засветилась (рано погашенная смертью) деятельность С. Гудзенко, А. Недогонова, П. Комарова?.. Наконец, разве можно “забыть” об огромных успехах поэтов братских народов – украинских, белорусских и многих, многих других? Ведь “забыть” о них – это как раз и значит забыть про “часовую стрелку”».

 

Ложь этого длинного перечня состояла даже не в том, что на «семь пар чистых» у Александра Львовича тут пришлось семьдесят семь «пар нечистых». И даже не в том, что «чистые» и «нечистые» выступали у него в одной паре (Заболоцкий – в паре с Ошаниным, Антокольский – с Сергеем Васильевым, Наровчатов – с Софроновым). Особая подлость этого благостного списка заключалась в том, что в то время Анатолий Софронов воспевал казачий «ремянный батожок»:

 

Принимай-ка, мой дружок,

Сей ремянный батожок...

Если надо – он задушит,

Если надо – засечет...

.........................................

Бей, ремянный батожок,

По сусалам, по глазам,

По зубам и по усам,

Бей по морде деревянной!

Что попортишь – не беда,

Бей, родимый, бей, ремянный,

Заплетенный в три ряда...

Мой товарищ, мой дружок,

Бей, ремянный батожок!

 

Николай Николаевич Асеев:

«И тут я понял...»

 

И не только воспевал, но и, размахивая этим «ремянным батожком», нещадно лупил им (вместе с Сергеем Васильевым, автором знаменитой поэмы «Без кого на Руси жить хорошо») «безродных космополитов». А Павел Григорьевич Антокольский, выступающий у Дымшица в паре с автором той юдофобской поэмы, как раз и был тогда вот этим самым «безродным космополитом» и получал вот этим самым «ремянным батожком» и «по сусалам, и по глазам», и по прочим чувствительным местам.

В том Дымшицевом списке не было, конечно, ни Ахматовой, ни Пастернака, ни даже на десять лет выброшенного из советской поэзии Мартынова (после статьи Веры Инбер «Нам с вами не по пути, Леонид Мартынов!»). Но кое-какие громкие имена там все-таки были, и читателя, не вникшего в существо спора, список этот мог, пожалуй, и обмануть.

Но читателю, более или менее ясно представлявшему, какая реальность стояла за каждым таким именем, запудрить мозги было все-таки трудно.

Вот, например, Тихонов. Первыми своими стихотворными сборниками («Орда» и «Брага») сразу поставивший себя в ряд с самыми знаменитыми тогдашними русскими поэтами (помните, у Багрицкого «А в походной сумке – спички и табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак»?). Но в 40-х и 50-х он превратился в безликого, жалкого и убогого графомана.

 

***

В то самое время, о котором я сейчас вспоминаю, был у меня разговор на эту тему с Николаем Николаевичем Асеевым.

Я выразил изумление по поводу того, что Тихонов, начинавший так талантливо и ярко, начисто утратил не только какие-либо признаки поэтического дара, но даже и остатки простого умения более или менее грамотно укладывать слова в стихотворные строки.

Причина этой катастрофы была мне более или менее ясна. Но Николай Николаевич пролил на эту загадку дополнительный свет, рассказав мне такую историю.

Сидели как-то они с Тихоновым в ложе во время какого-то торжественного собрания. Возможно даже, это было на первом писательском съезде. Сидели и разговаривали о чем-то, как казалось Асееву, одинаково важном и интересном для обоих.

– И вот я замечаю, – рассказывал Николай Николаевич, – что он меня не слушает. Покраснел весь, напрягся...

Оказалось, что с трибуны зачитывали список лиц, предлагавшихся в президиум высокого собрания. И Тихонова в этот момент больше всего на свете интересовало: будет или не будет сейчас упомянута и его фамилия. Ясное дело, что тут уж ему было не до Асеева, и не до какого-то отвлеченного их разговора о каких-то там высоких материях.

Рассказав эту историю, Николай Николаевич махнул рукой и – заключил:

– Тут я понял: говно!

А о себе Николай Николаевич рассказал мне однажды, как орал на него и топал ногами Щербаков, распекая за «политически вредное» стихотворение «Надежда».

Стихотворение было такое:

 

Насилье родит насилье,

И ложь умножает ложь.

Когда вас берут за горло –

Естественно взяться за нож.

Но нож называть святыней

и, вглядываясь в лезвие,

начать находить отныне

лишь в нем отраженье свое, –

нет, этого я не сумею,

и этого я не смогу:

от ярости онемею,

но в ярости не солгу!

У всех увлеченных боем

надежда живет в любом:

мы руки от крови отмоем

и грязь с лица отскребем...

 

Стихотворение это, – рассказывал Николай Николаевич, –  написалось у него в 41-м, под впечатлением жуткой картины, которой он сам был свидетелем. После разгрома немцев под Москвой он с Фадеевым отправился в прифронтовую зону, в места, только что освобожденные от врага. И там, в одной из освобожденных деревень он увидал местных деревенских ребятишек, которые лихо скатывались с обрыва на обледеневших немецких трупах – как на салазках.

Макабрическое зрелище это привело старого поэта (впрочем, он был тогда не таким уж и старым) в ужас, и своими мыслями по этому поводу он поделился с Фадеевым. Фадеев на него наорал, обозвал абстрактным гуманистом и жалким интеллигентиком, не способным разделить чувство священной ненависти к врагу, которым охвачен весь советский народ, включая малых детей. В ответ на эту фадеевскую отповедь Асеев и написал тот стишок, прочитав который его вызвал «на ковер» всесильный секретарь ЦК ВКП(б).

Щербаков школил его как классный наставник проштрафившегося гимназиста. А ведь Асеев был – классик, лауреат самой первой, только что учрежденной незадолго до войны Сталинской премии.

Да что Асеев (классик там или не классик, а все-таки – чужой), если даже своему в доску Алексею Суркову влепили большого партийного дрозда за его недостаточно оптимистичную «Землянку». Ну а Заболоцкий, Смеляков и Ольга Берггольц – так они в те незабвенные времена, когда «читатели накрепко полюбили поэзию Н. Грибачева», и вовсе пребывали в местах отдаленных.

 

***

Все это (и еще многое другое) А.Л. Дымшиц знал, конечно, не хуже меня. Но, как любил говорить в таких случаях мой друг Иосиф Самойлович Шкловский, поганому виду немае стыду.

Нет, пожалуй, я все-таки не зря не подал тогда ему руки. И не зря решил, что той своей статьей он побил все тогдашние – даже свои собственные – рекорды подлости и наглой, беззастенчивой лжи.

Тут, кстати, надо сказать, что так думал тогда не я один. Все – даже не слишком близкие – мои литературные знакомые (и даже полузнакомые), с кем мне тогда доводилось встречаться, сразу заговаривали со мной об этой Дымшицевой статье, спешили выразить свое сочувствие и солидарность и – в один голос – повторяли:

– Не понимаю, что случилось с Дышицем! Я помню его по Германии. Он так замечательно вел себя там в тогдашней своей должности!

Сразу после капитуляции Германии майор Дымшиц был назначен ответственным за немецкую культуру. В составе советских оккупационных войск он был чем-то вроде министра. Он организовывал какие-то пайки голодавшим немецким писателям, актерам, художникам. Роль его в послевоенной Германии была огромной. Сам он, смеясь, говорил, что был тогда в должности Геббельса. (Он, конечно, говорил, – анти-Геббельса.) О майоре Дымшице, который стал тогда их спасителем, много лет спустя с придыханием вспоминали Эрнст Буш и Елена Вайгель – блистательная актриса, вдова Брехта.

Такова была легенда, сомневаться в истинности которой у меня не было никаких оснований. И поэтому, когда все, кто заговаривал со мной на эту тему, в один голос повторяли: «Не понимаю, что стало с Дымшицем!», я только кивал и разводил руками.

Помню, и Константин Михайлович Симонов, к которому я приезжал тогда по каким-то литгазетским делам, тоже произнес эту сакраментальную фразу: «Не понимаю, что стало с Дымшицем! Он так хорошо вел себя в Германии!»

И только один Эренбург, когда я в ответ на какие-то его брезгливые слова о Дымшице повторил, как попугай, эту расхожую формулу, отреагировал иначе.

– Да помню я, – сказал он, –  прекрасно помню, как он вел себя в Германии. Анна Зегерс хотела пойти к нему по каким-то своим делам, а я сказал ей: «Зачем ты к нему пойдешь? Ты что, фашистов в своей жизни мало видела?»

И надо было видеть брезгливое выражение его лица, когда он произносил эту уничтожающую реплику.

 

***

В то время антифашистов у нас было великое множество. Были даже профессиональные антифашисты – писатели, журналисты, политические комментаторы, превратившие борьбу с фашизмом чуть ли не в профессию, во всяком случае, в главное свое занятие. Но это все были антифашисты, так сказать, узкого профиля. Они боролись только с германским фашизмом, разоблачали исключительно немецких нацистов и неонацистов. (Один такой писатель даже проник в самое логово врага, поехал в Германию, познакомился там с одним довольно видным – разумеется, в прошлом – деятелем гитлеровского рейха, подружился с ним и принял приглашение на некоторое время у него поселиться. А поселившись и основательно попользовавшись его гостеприимством, написал потом книгу, разоблачающую своего хлебосольного хозяина.)

Эренбургу, конечно, тоже случалось (и не раз) клеймить и разоблачать немецких неонацистов. Но он при этом никогда не забывал, что фашистом может быть не только немец, носивший в недавнем прошлом мундир обергруппенфюрера, но и свой брат, соотечественник (в том числе даже и еврей), носивший мундир майора советской армии.

В отличие от многих, а может быть даже и от всех своих коллег (увы, увы, они были все-таки коллегами), он был настоящим антифашистом – «не по службе, а по душе».

– Как это? – слышу я недоверчивую и даже язвительную, а может быть даже и негодующую реплику читателя. – Настоящий антифашист на службе у фашистского режима?

Что верно – то верно. Сталинский, да и послесталинский советский режим с полным основанием можно назвать фашистским. Мы это понимали уже и тогда: недаром же глумливо именовали профессиональных разоблачителей немецких неонацистов – антифашистами узкого профиля.

В том, что Эренбург верой и правдой служил этому режиму, у меня тоже (уже тогда) не было ни малейших сомнений. Даже не просто служил, а состоял на службе: получал задания, выполнял кое-какие щекотливые поручения, в исполнении которых потом отчитывался перед группенфюрерами различного ранга, а порой и перед самим фюрером.

Как же, зная и понимая все это, решился я назвать его настоящим антифашистом?

 

***

Был у меня однажды разговор на эту тему с Надеждой Яковлевной Мандельштам.

Познакомился я с ней уже после смерти Ильи Григорьевича, хотя и вскоре после его смерти.

Знакомясь, испытал, конечно, некоторый трепет: не только знал, КТО ОНА, но уже читал (в самиздатской рукописи, конечно) первую книгу ее воспоминаний.

Не скрою, однако, что при более тесном общении она показалась мне довольно вздорной старухой. И это мое впечатление сложилось задолго до того, как в том же самиздате получила распространение ее ВТОРАЯ КНИГА, вызвавшая множество резких критических откликов, самый страстный и негодующий из которых (он принадлежал В. Каверину) заключался фразой, подобной удару хлыста: «Тень, на место!»

Позвонил я ей как-то – скорее из вежливости, чем по делу: поздравить с днем рождения Осипа Эмильевича. Но ограничивать разговор несколькими вежливыми фразами показалось мне неудобно и, чтобы создать видимость острой заинтересованности в более длительной беседе, я задал ей вопрос, в ответе на который, в сущности, не нуждался.

– Надежда Яковлевна, – непринужденно начал я. – Вот, кстати, давно уже собирался у вас спросить... У Осипа Эмильевича в его статье «Девятнадцатый век» напечатано (речь, разумеется, шла об американском издании, других у нас тогда не было) – «Европеизировать, гуманизировать двадцатое столетие, согреть его теологическим теплом...» По смыслу тут, конечно, должно быть не «теологическим», а – «телеологическим»...

 

Надежда Яковлевна Мандельштам.

Знакомясь с ней, я испытывал некоторый трепет.

 

 

Все это я ей выложил как бы в форме вопроса. Как почтительный ученик, хоть и уверенный в том, что решил задачку правильно, но все-таки не решающийся считать это решение окончательным без санкции учителя.

На самом деле, как я уже сказал, в ее ответе я не нуждался, но на всякий случай приготовил какие-то аргументы в защиту своей версии и уже совсем было собрался все эти аргументы ей выложить. Но Надежда Яковлевна не дала мне договорить.

– Очень может быть, – прервала она меня на полуслове. – Все свои статьи Оська диктовал мне. А я тогда, конечно, понятия не имела, с чем ее едят, эту самую телеологию, и чем она отличается от теологии...

Все это было сказано вполне добродушно. И вдруг – словно какая-то муха ее укусила. Внезапно тон ее резко изменился, стал недоброжелательным:

– А впрочем – нет. Конечно, «теология»... Да, да... Я совершенно в этом уверена. Именно «теология»...

– Почему? – удивился я не столько самому этому неожиданному утверждению, сколько внезапной перемене тона.

– А потому, – совсем уже неприязненно, даже как-то зло ответила она, – что у Осипа Эмильевича было другое отношение к теологии. Не такое, как у вас...

Этой внезапной вспышкой неприязни я, по правде сказать, был слегка обескуражен и сперва не мог придумать для нее никакого другого объяснения, кроме того, которое целиком укладывалось в уже известную читателю формулу «вздорная старуха». Но потом все-таки я нашел и другое объяснение, более разумное.

Как мне было известно, Надежда Яковлевна в ту пору ударилась в православие. Со слов моего друга Левы Левицкого я знал, что у нее постоянно собираются на свои религиозные радения наши новообращенные христиане. Об этом Леве с изумлением и некоторой даже оторопью рассказывал Александр Константинович Гладков.

Заглянул он как-то к Надежде Яковлевне, а там – целый клир: сидят и вдохновенно, с упоением поют псалмы.

– И притом, – смущенно добавил он, – извините, Лева, вы ведь знаете, я не антисемит, – одни евреи.

Надежда Яковлевна вполне могла – и не без некоторых к тому оснований – предположить, что к этой ее игре в православие я отношусь с достаточной долей иронии. Отсюда, быть может, и этот ее никак мною не спровоцированный выпад насчет того, что Осип Эмильевич относился к теологии совсем не так, как я.

Тут надо сказать, что ни эта короткая перестрелка вокруг теологии и телеологии, ни другие такие же мелкие эпизоды, укрепившие в моем сознании образ «вздорной старухи», ни в малейшей степени не поколебали моего пиетета по отношению к ней. Пиетет этот (глупое слово, но другого не подберу) основывался не столько даже на том, что она была вдова злодейски замученного гениального поэта, сколько на знании той жизни, которую она прожила. Если попытаться как-то суммировать это мое отношение к ней, оно, пожалуй, сведется к убеждению, что, прожив такую жизнь, она имеет право быть не только «вздорной», то есть капризной, раздраженной, обидно несправедливой, но и вообще – какой угодно. Какой ей заблагорассудится.

Не могу не вспомнить тут историю, которую –  уже после смерти Ильи Григорьевича – рассказала мне его вдова – Любовь Михайловна.

Любовь Михайловна и Надежда Яковлевна дружили чуть ли не с детства. Во всяком случае, с ранней юности.

– Я знала, – рассказывала Любовь Михайловна, –  что Ося влюблен в Надю, что у них все уже давно сговорено. Но Надя томилась в Киеве, а он болтался то в Москве, то в Питере и делать решительный шаг не спешил.

И вот, страдая за подругу, Любовь Михайловна однажды не выдержала и сказала ему:

– Ося, по-моему, вам надо поехать в Киев за Надей и привезти ее сюда.

Осип Эмильевич послушался. Поехал и привез.

– А совсем недавно, – закончила свой рассказ Любовь Михайловна, –  вспомнив про это, я сказала Наде: «Ты должна проклинать меня. Ведь это я обрекла тебя на эту твою ужасную, кошмарную жизнь!»

– И что она вам на это сказала? – спросил я.

– Она сказала: «За всю жизнь у меня не было ни одного дня, когда я пожалела бы об этом».

 

***

А теперь, после этого затянувшегося вступления, наконец – к тому нашему разговору об Эренбурге.

Начался он не с Эренбурга, а с Маяковского. Эренбург там возник совершенно неожиданно и, как мне сперва показалось, совершенно случайно.

Почему мы в тот раз заговорили о Маяковском, признаться, уже не помню. Помню только, как она отреагировала на мое, как я полагал, бесспорное и даже вполне банальное утверждение, что Маяковский – фигура трагическая.

– Маяковский? Трагическая? – недоуменно и даже как-то пренебрежительно сказала она. – А в чем его трагедия? В том, что застрелился, что ли?

– Не в том, что застрелился, – ответил я, – а в том, из-за чего застрелился.

И долго что-то такое еще говорил о том, что не случайно застрелился он именно в 1930 году, что этот год – и этот его выстрел – обозначил некий исторический рубеж.

Она слушала меня без особого интереса. А потом сказала:

– Это, пожалуй, верно. Но это еще не дает нам основания считать его трагической фигурой.

И тут, к величайшему моему изумлению, добавила:

– Вот кто действительно трагическая фигура, так это – Эренбург.

Громадная фигура Маяковского и гораздо более скромная Эренбурга были для меня настолько несопоставимы, что это ее заявление меня просто ошеломило. Ошеломило настолько, что все, что она говорила потом, продолжая и развивая эту свою мысль, осталось для меня, как в тумане.

Хорошо запомнилась мне только одна ее фраза.

– Эренбург, – сказала она, – наводил мосты. А это самое трудное.

Какие именно мосты наводил Эренбург и почему это самое трудное, я понять еще мог. А вот, почему она считает, что Эренбург – фигура трагическая, тогда так и не понял. Понял позже, когда, читая в очередной раз книгу ее воспоминаний (уже книгу, а не рукопись), прочел:

 

«Беспомощный, как все, он все же пытался что-то делать для людей... Толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе – хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное».

 

Я тоже был на тех похоронах и, читая воспоминания Надежды Яковлевны, задним числом оценил точность этого ее наблюдения. Да, это была антифашистская толпа: точнее не скажешь.

Но в тот момент, когда я глядел на ту толпу, эта простая мысль мне в голову не пришла. По разным причинам. Но, быть может, еще и потому, что первое, что бросилось мне в глаза, когда я приблизился к той толпе, был мой друг Эмка Мандель с огромным венком, который он держал перед собой обеими руками. На траурной ленте, украшавшей венок, было начертано: «ОТ ЦК КПСС».

Я давно уже привык к мысли, что иные реалии нашей советской действительности могут затмить наиабсурднейший из всех театров абсурда. Но ничего более фантастического, чем фигура Манделя с этим венком, я в своей жизни не видел. Да, это был истинный театр абсурда. И несмотря на всю неуместность такой реакции в такой момент, увидав Манделя с этим невесть как попавшим к нему венком от ЦК КПСС, я рассмеялся. Даже сейчас, вспоминая эту картину, я не могу удержаться от смеха.

Но сейчас картина эта представилась мне не только комичной, и не только абсурдной, но в чем-то и символической.

И «диссидент» Мандель с перевернутым лицом, и вся антифашистская (по меткому слову Надежды Яковлевны) толпа людей, пришедших на похороны, – все это было Эренбургом заслужено.

Но и этот венок от ЦК КПСС, так нелепо выглядевший в этой толпе, да еще в руках у Манделя, тоже был тут удивительно уместен. Абсурдность этой ситуации как бы высветила на миг истинную роль Эренбурга, истинное его место в нашей жизни. (Вот так же надпись «Устрицы» на вагоне, в котором привезли мертвого Чехова, показалась символической тем, кто пришел хоронить Антона Павловича.)

Да, «вздорная старуха» была права. Роль антифашиста в фашистской стране не могла не быть трагической.

 

***

Вернусь, однако, к живому Эренбургу. К тому ужасному моменту его жизни, когда Гроссман в лицо назвал его фашистским писакой. И к моему разговору с ним об Александре Львовиче Дымшице, про которого он сказал Анне Зегерс: «Ты что, мало фашистов видела в своей жизни?»

Допущение, что майор советской армии может быть фашистом, его, стало быть, не шокировало. Констатация этого факта, судя по его тону и выражению лица, представлялась ему даже вполне банальной. Но тут фашистом – «фашистским писакой» – назвали его самого! Одно дело – назвать фашистом нерукопожатного подлеца Дымшица, игравшего в Германии роль советского Геббельса, и совсем другое – его, Эренбурга!

И назвал-то его так не кто-нибудь, а Гроссман, высоко ценимый им Василий Гроссман, вместе с которым он создавал свою антифашистскую «Черную книгу».

– Неужели он так прямо и сказал? – не веря, спросил я тогда Липкина.

– Так и сказал, – подтвердил Семен Израилевич.

– И что же Эренбург? – спросил я. – Как он на это отреагировал?

– Плохо... Очень плохо, – сказал Семен Израилевич. – Он побледнел, у него задрожали губы... Казалось, он вот-вот расплачется...

 

У гроба Эренбурга в Центральном доме литераторов.

Это действительно была антифашистская толпа.

 

Продолжения этого липкинского рассказа я не помню, а выдумывать не хочу. Помню только, что в этом его рассказе как-то так выходило, что Эренбург, в сущности, и не мог ничего ответить на эту ужасную фразу Гроссмана. Не мог, потому что понимал: Гроссман прав. Не настолько же был он наивен, чтобы этого не знать!

В самом деле, трудно представить, чтобы Эренбург – с этой его вечной скептической усмешкой на губах, Эренбург, которого называли «Ильей пророком», наконец, Эренбург, в молодости написавший «Хулио Хуренито», – чтобы этот Эренбург не сознавал, не понимал того, что уже так ясно было видно тогда Василию Семеновичу. И тем не менее он этого не понимал.

И смертельно обиделся он тогда на Гроссмана, быть может, не столько даже за себя, сколько «за державу». Не то, что его назвали «фашистским писакой», было для него ужаснее всего в том яростном гроссмановском монологе, а то, что Сталина Гроссман посмел уподобить Гитлеру, а Советский Союз приравнять к фашистской Германии.

Многое, конечно, он понимал. Но к таким обобщениям был не готов. И совсем не потому, что был глупее – или, скажу мягче, – наивнее Гроссмана. Причина этой его слепоты была другая.

 

***

В тот же вечер, когда я услыхал от Эренбурга приведенную выше его фразу о Дымшице, был у меня с ним еще один хорошо мне запомнившийся разговор.

Возник он в связи с той же злополучной моей статьей, из-за которой разразился скандал, завершившийся статьей Дымшица. Статья эта, как я уже говорил, на мою беду, печаталась в двух номерах: первая часть в одном номере, а окончание должно было появиться в следующем.

Но в следующем номере оно не появилось, потому что в промежутке между этими двумя номерами как раз и разразился скандал. И прежде всего встал вопрос: что делать со второй частью? Не напечатать ее было нельзя. То есть можно, конечно. У нас все можно. Но – нежелательно, поскольку в конце первой части было сказано: «Окончание в следующем номере».

В следующем номере окончание все-таки не появилось. Оно появилось через номер. А в промежутке мне крутили руки. Применяя, впрочем, политику то кнута, то пряника. То давая понять, что «будет хуже», то – давя на чувства: нельзя быть эгоистом, думать только о себе, надо спасать любимую газету: если «дядя Митя» рассерчает еще больше, разгонят не только весь наш отдел, но могут снять и Главного: вы что же, хотите, чтобы газета опять попала в лапы Кочетова и его банды? Все это происходило на специально созванной по этому случаю редколлегии.

Замечания членов редколлегии, как выразился один мой знакомый поэт, как артиллерийские снаряды, никогда не попадают в одну точку. Один требовал, чтобы я не упоминал Цветаеву. Другой – чтобы что-то смягчил, говоря о Вознесенском. Третий – чтобы, напротив, ужесточил мои претензии к Евтушенко. Четвертый, чтобы непременно упомянул Твардовского (хотя это было в той статье – ни к селу, ни к городу). А один из членов редколлегии – Леонтьев (Борис Леонтьевич, кажется: в отчестве не уверен, но в имени не сомневаюсь, потому что помню, мы между собой называли его «Блеонтьев»), курировавший в газете самый политизированный, а потому самый гнусный – международный отдел, произнес примерно такую речь:

– Все, о чем мы здесь сейчас говорим, в сущности, не имеет никакого значения. Представьте себе, что в наш отдел поступила статья, автор которой придерживался бы взглядов Милюкова. А мы просили бы его убрать все цитаты из Милюкова. Что бы это изменило? Да ничего! Ведь концепция милюковская все равно бы осталась... Товарищ Сарнов (кивок в мою сторону) придерживается взглядов Эренбурга. Вся концепция его статьи – насквозь эренбурговская. И поэтому, какие бы купюры мы ни уговорили его сделать, суть дела от этого не изменится...

В общем, он клонил к тому, что окончания статьи печатать ни в коем случае нельзя.

В конце концов решили все-таки печатать, изрядно меня пощипав. Но рассказываю я все это не из-за себя, а из-за Эренбурга.

Слушая этот монолог «Блеонтьева», я подумал, что непременно надо будет при случае рассказать о нем Илье Григорьевичу: позабавить старика.

Вообще-то мне даже казалось, что сравнение с Милюковым должно ему польстить. Но Илья Григорьевич, когда я все это ему изложил (в «тоне юмора», конечно), отреагировал на мой рассказ совершенно для меня неожиданно.

Сравнение с Милюковым не только не польстило ему, но даже и не позабавило: оно его оскорбило.

– Ну, пусть только он мне попадется, – побелев от гнева, несколько раз повторил он. – Я ему руки не подам. Милюков, скажу, вам руки не подаст!

Не помню, дрожали ли у него при этом губы, но видно было, что сравнением с Милюковым он был оскорблен до глубины души. Быть может, даже не меньше, чем репликой Гроссмана, назвавшего его фашистским писакой.

Объяснение с Гроссманом – это в конце концов была интимная, домашняя ссора. Спор, так сказать, славян между собою. К тому же он, может быть, догадывался, что в гроссмановской озлобленности немалую роль сыграл французский коньяк – не в смысле количества выпитого, а в том смысле, что Гроссману с Липкиным подали простую водку, а его, главного гостя, потчевали по другому разряду.

А «Блеонтьев» был – лицо официальное, с которым он встречался (о чем я даже и не подозревал) в разных официальных присутственных местах. И оскорбление он ему нанес в официальной обстановке – на заседании редколлегии «Литературной газеты», в присутствии главного редактора и разных других официальных лиц.

Все это я понимал. И тем не менее эта его задетость, эта искренняя его обида на реплику «Блеонтьева» меня прямо-таки потрясла.

Кто он, в конце концов, такой – этот «Блеонтьев»? Такой же фашист, как Дымшиц. Может быть, даже хуже Дымшица.

По моим тогдашним представлениям эта – не первая и не последняя – стрела из стана врагов должна была вызвать у него что-то вроде насмешливого удовлетворения.

А тут я вдруг понял, почувствовал, что «Блеонтьев» вовсе не был для него врагом. И обиделся он на его реплику именно потому, что «Блеонтьев» – хорош там он или плох, фашист или не фашист, – был для него свой. А вот Милюков, с которым «Блеонтьев» поставил его рядом, вот он-то как раз и был из стана врагов.

Конечно, он знал цену всем этим «блеонтьевым» и «дымшицам». Но он был с ними в одном лагере, в одной команде. А Милюков – настоящую цену которому он тоже, наверно, знал, – был из другой команды, другого, враждебного лагеря. И обвинить его в единомыслии, в идейном родстве с Милюковым, значило обвинить его в предательстве.

Рассказывали (скорее всего, это легенда – одна из многих, связанных с его именем), что когда клеймили космополитов, Шолохов спросил у Эренбурга, какой родины он патриот.

И Эренбург будто бы ответил:

– Я патриот той родины, которую предал казак Власов.

Находчивый этот ответ, помню, мне нравился. И даже казался не только достойным, но и исчерпывающе правильным.

Но разговор о Милюкове у нас был не в 49-м, а в начале 60-х. Время было уже другое. И я был искренне изумлен, что для Эренбурга мир по-прежнему – как для Симонова в известных его стихах из цикла «Друзья и враги» – «неделим на черных, смуглых, желтых, а лишь на красных – нас, и белых – их». Милюков для него был белым. А «Блеонтьев» с Дымшицем, какие бы они там ни были, – красные.

Сейчас, вспоминая это тогдашнее мое изумление, я задаю себе вопрос: а почему, собственно, эта реакция Эренбурга так меня удивила? Какие были у меня основания предполагать, что он воспримет слова Леонтьева так, как воспринял их я?

Ну, во-первых, – «Хулио Хуренито», которого Эренбург при всяком удобном и неудобном случае подчеркнуто называл своей лучшей книгой. Но – не только это.

 

***

В середине 60-х началась в нашей стране эпоха так называемого «подписанства». Писатели (не только писатели, конечно, но я больше знаю эту среду, поэтому говорю именно о ней) подписывали коллективные письма в защиту преследуемых диссидентов.

Сначала начальство просто игнорировало это поветрие, а потом слегка взволновалось и решило принять кое-какие меры. Поначалу – довольно мягкие. «Подписантов» стали вызывать на разные собеседования, увещевать, воспитывать, осторожно намекая в то же время, что если они будут упрямиться, могут воспоследовать и наказания.

 

Лидия Корнеевна Чуковская:

«Почему людей, которые меня печатают,

 я должна считать своими врагами, а тех, кто запрещает

даже упоминать в печати мое имя, – друзьями?»

 

Вызвали на такое собеседование и Лидию Корнеевну Чуковскую. Беседовал с ней один из многочисленных тогдашних секретарей Московского отделения Союза писателей – Виктор Тельпугов. Огорченно сообщив ей, что письмо, которое она подписала, злорадно подхватили и транслировали по радио «вражеские голоса», он сказал:

– Как же вы могли, Лидия Корнеевна, обратиться за помощью или даже просто за сочувствием – к врагам?

– Не понимаю, – пожала плечами Лидия Корнеевна, – почему людей, которые меня печатают, я должна считать своими врагами, а тех, кто запрещает даже упоминать в печати мое имя – друзьями?

В начале 60-х, когда я беседовал с Ильей Григорьевичем о «Блеонтьеве», до такого ясного и простого понимания сути дела я еще не дорос. Но – с детства привыкший делить мир на красных и белых – к этому времени от такого деления давно уже вынужден был отказаться. А ведь Эренбург был не только гораздо старше, но и (так, во всяком случае, мне тогда казалось) гораздо умнее меня...

Были еще и другие, дополнительные обстоятельства, заставлявшие меня заблуждаться на его счет.

В то самое время мой друг Борис Биргер, у которого, как я уже говорил, отношения с Эренбургом были более короткие, чем у меня, под большим секретом пересказал мне рассказ Эренбурга о том, как он ездил уговаривать Пикассо, чтобы тот принял присужденную ему Международную Ленинскую (в это время она уже была Ленинская, а не Сталинская) премию «За укрепление мира между народами».

Эренбург не один раз пытался организовать присуждение этой премии Пикассо на комитете. Его поддерживали Луи Арагон и Пабло Неруда. Но до поры из этих его попыток ничего не получалось. И вот, в 1962-м, наконец удалось.

Советский посол в торжественной обстановке должен был вручить художнику диплом и медаль. Но тут Пикассо неожиданно заартачился. Кое-что про нашу страну он к тому времени уже понял. А тут еще разразился учиненный Хрущевым погром выставки в Манеже. (Когда Эренбург приехал к своему другу Пабло, он увидал у него на столе пачку газет – не только французских, но и русских, из которых можно было узнать все подробности этого скандала.)

Напрасно французские коммунисты (Пабло был членом их партии) уговаривали его принять премию. После долгих пререканий, обозлившись, он сказал, что если они не перестанут к нему приставать с этой чепухой, он просто-напросто выйдет из партии.

И вот в дело была пущена тяжелая артиллерия: Эренбург.

 

Пабло Пикассо. Портрет Эренбурга.

 

Тут надо сказать, что Эренбург уговаривал друга Пабло принять премию не по долгу, а по душе. Не только потому, что для него это было вопросом чести. Ведь он так долго и упорно пробивал для него эту премию не только потому, что считал его великим художником. Он искренне верил, что Ленинская премия авангардисту Пикассо станет чем-то вроде крыши для наших, советских авангардистов, защитит их от нападок критиков ортодоксов.

После долгих разговоров и уговоров Пикассо наконец сказал:

– Скажи, Илья! Тебе, вот лично тебе очень нужно, чтобы я навесил эту медаль?

 

Шарж Пикассо, где он изобразил Эренбурга и себя.

Эренбург называл его «чертом», вот он и представил себя в образе черта.

 

Эренбург сказал, что да, нужно. Он думает, что это поневоле вынудит наше начальство не так тупо травить всех художников, работы которых не укладываются в их представления о соцреализме. Имя Пикассо станет защитой для молодых художников, творческие искания которых не умещаются в советский канон.

Пикассо сказал:

– Ну хорошо. Ладно. Давай ее сюда. Можешь сообщить там своим, что я ее принял.

 

Эренбург и Пикассо. Снимок сделан в тот самый день,

 когда Илья Григорьевич всучил-таки другу Пабло лауреатскую медаль с изображением Ленина.

Щекотливое поручение, которое не смог бы выполнить никто, кроме него, выполнено.

 

Проделав все необходимые формальности (а может быть, обошлось даже и без формальностей), они на радостях (Эренбург, конечно, радовался больше, но и Пикассо был рад, что с неприятным делом покончено) довольно крепко выпили. И дойдя уже до определенного градуса, поддатый Пикассо взял эту самую золотую медаль с отчеканенным на ней ленинским профилем, прицепил ее к штанам (в самом, конечно, непотребном месте) и в таком виде промаршировал перед Эренбургом, вопрошая:

– Ну как? Теперь ты доволен?

Оба смеялись. И рассказывал Эренбург об этом Биргеру, тоже посмеиваясь. Веселое кощунство друга Пабло ничуть его не возмутило.

 

***

Смешно, конечно, доказывать, что Эренбург был бесконечно далек от официальной советской ортодоксии. Смолоду и до конца дней он был еретиком, диссидентом, изгоем. И этим своим изгойством очень дорожил. Вот как написал он об этом однажды подруге своей юности Елизавете Полонской:

 

«Не отдавай еретичества. Без него людям нашей породы (а порода у нас одна) и дня нельзя прожить... Не отказывайся от этого. Слышишь, даже голос мой взволнован от одной мысли.

Мы евреи. Мы глотнули парижского неба. Мы поэты. Мы умеем насмехаться. Мы... Но разве этих четырех обстоятельств мало для того, чтоб не сдаваться?» (Борис Фрезинский. Судьбы Серапионов. СПб., 2003, с. 320.)

 

Это, правда, было написано в незапамятные времена – в 1923-м. Много воды утекло с той поры, многое изменилось в его жизни. И оставаясь по сути все таким же еретиком и диссидентом, он теперь – не только формально, но и внутренне, психологически, – был диссидентом внутри системы. И едва ли не всегда (во всяком случае, с середины 30­х) вся эта его диссидентская фронда была ему начальством расчетливо дозволена.

В этой команде он был незаурядным, пожалуй, даже уникальным игроком. Но – всегда в команде. И даже весело глумясь с другом Пабло над главной советской святыней, он оставался человеком команды. Как бы там ни было, пусть даже такой ценой, а игра была выиграна. Сложное, щекотливое поручение, которое не смог бы выполнить никто, кроме него, было им выполнено.

 

 

 

 

<< содержание

 

 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

E-mail:   lechaim@lechaim.ru