Кого защитить и кого – пожалеть

Александр Суконик

 

Солженицын процитировал меня положительно в своей замечательной книге про «русских» и «евреев»

(«Двести лет вместе». Т. 2. С. 445) – воистину книге XXI века. Однако я, право, не заслуживаю такой чести. На все еще могучих плечах Солженицына – огромная и почетная (объективная) задача: защитить и пожалеть великий русский народ.

А я – всего только еврей того подозрительного сорта, который даже знать не хочет «всевечной идеи Израиля» (солженицынское выражение). Я – еврей, который все занимается собственной субъективностью и даже под русского часто старается подделаться.

 

Опять же: что такое моя статья*, удостоенная упоминания? Солженицын в своей книге калькулирует, производит огромный труд по подстежке и подбивке разнообразных цифр, а я – в начале статьи легкомысленно заявлял: меня не интересуют никакие цифры, сколько было в ЦК партии или еще где евреев. Но просто я знаю, как было дело, и не хочу искать оправдания для евреев во внешних причинах (черта оседлости и проч.) Хочу, мол, покаяться за внутреннюю вину всех моих «братьев по крови» и всё – такое у меня желание.

«...еврей-эмигрант из СССР напечатал: опыт русского (советского) еврейства, в отличие от европейского, чей исторический опыт “есть опыт столкновения с силой внешнего зла... требует взгляда не изнутри наружу, а наоборот, внутрь самих себя, и поиска... именно там”; “в нашей реальности мы столкнулись только с одной еврейской духовностью – и она была в Комиссаре – и имя ей было марксизм”. А вот – о “наших молодых сионистах, которые умеют выказать столько презрения в сторону России, ее хамства и дикости, отделяя и противопоставляя древнюю еврейскую нацию”, – “я как-то ясно вижу, что те, кто сегодня поют надменный гимн, прославляя еврейство целиком (и ни малейшего чувства вины, ни малейшей потенции взглянуть внутрь), вчера говорили: “Я не против советской власти, если бы не ее антисемитизм”, а позавчера били себя в упоении в грудь: “Да здравствует великое братство народов! Вечная слава Отцу и Другу Гениальному товарищу Сталину!”»

 

Так что, если брать формально, этически мы с Солженицыным стояли на противоположных позициях. Но он этого, разумеется, не заметил и совершенно справедливо: его задача была слишком велика, чтобы замечать такие незначительные нюансы.

Но разве я взялся писать эту заметку ради формальностей? Вот еще: я для этого слишком «писатель». Я – писатель, и этим многое сказано. Кто сказал, что писатели должны быть умными и к тому же еще какими-то благородными по духу людьми? Почему у нас бытует этот миф, еще сто с лишним лет назад высмеянный Чеховым в диалоге Нины Заречной с Тригориным?

Писателям подавайте мифы и преувеличенные жесты, а также подавайте схему жизни, которая обязательно драматичней и стройней до невозможности сложного хаоса самой жизни, – вот без чего они не могут жить. А отберите у них это, отберите у них мышление предрассудками, и они вымрут, как птеродактили... Впрочем, ведь вправду вымирают. И – чтобы доказать противоположное, – Солженицын, несомненно, и пишет свою книгу. А без ума или благородства вполне обойдутся, так даже еще лучше.

Взять опять же меня. С точки зрения банального разума – казалось бы, что мне каяться за «прегрешения коммунистических евреев перед русским народом», если эти люди по самой глубине натуры были мои злейшие враги? Я происхожу из пассивно антисоветской семьи, материально революция принесла нам изрядный ущерб: мой прадед по отцовой линии был богатый купец, владел домами и пароходами, а дедушка, когда ссорился с отцом, кричал ему: бандит, чекист! (мне это не нравилось, я был уже советский мальчик). Отец всю жизнь проработал мелким служащим, мать была пианистка, концертмейстер одесской консерватории, так что тут тоже никаких благ от советской власти. Мой язык русский, и то же самое моя культура, что в основном определяет мой способ мышления.

А антисоветским волчонком я стал лет в пятнадцать. И не как Солженицын, никто меня не арестовывал и прочее, а в результате личных размышлений (про дореволюционных родственников понятия не имел, все это скрывалось конечно же). Я даже не просто советскую власть возненавидел, но самый марксизм с его упором на классы. Проявляя таким образом с ранних лет нежную наклонность к запрещенному идеалистическому мышлению.

Почему же я должен был каяться за действия тех, кто были мне чужаками во всех смыслах? Но как же мне было не каяться: а драма где? Оказался бы я сам по себе и – никакой драмы, никакого значения, никакой борьбы между Добром и Злом в мире людей – как можно?! Разумеется, мне было сладостно каяться за прегрешения моих «братьев по крови», и было сладостно осознавать, насколько я хороший на фоне этих злодеев – если бы не этот фон, как бы мне было осознавать свою исключительность?

Эх, не в свое время, вообще говоря, мы живем с Александром Исаичем. Ведь как это замечательно было, например, в средние века: везет на корабле герой-рыцарь, вассал короля Марка, невесту короля, Изольду. Ну и во время путешествия овладевает этими двумя молодыми людьми эротическое влечение: они, так сказать, впадают в грех. И – так что же, им вот так и признаться в такой банальности? В средние-то века? Никогда! И возникает легенда о любовном напитке, возникает замечательный миф о Тристане и Изольде, на тему которого композитор Вагнер пишет не менее замечательную оперу... А не будь этой легенды и не будь этой оперы, насколько бы скучней стали наши современные жизни?

Впрочем, что касается России, то жизнь там совсем не скучная (и не такая уж современная). На каком-нибудь Западе какие-нибудь специалисты в области многих общественных наук кропотливо и скучно изучают исторические процессы через анализ классовой структуры общества, экономики, культурных феноменов и прочего подобного комплекса вещей. Между тем, у нас в России многие совершенно уверены, что стоит только собраться кучке литературных людей и рассудить, кто же был виноват (на национальной основе, разумеется) в революции, – и дело в шляпе.

И я такую линию поддерживаю всем сердцем. И я за покаяния, но – коли Солженицын процитировал меня – становлюсь перед ним на колени и молю: что бы вам, Александр Исаич, тоже не сделать, как я сделал, совсем как Иванушка-дурачок? Не обращать калькулирующий глаз на инородцев всяких, а исключительно на свое внутреннее? Какая была бы картина: в одном углу «благородные» (его выражение) евреи хлещут себя плетьми самоочищения, в другом – благородные «русские».

Слово это беру в кавычки, потому что насчет определения, кто такие евреи, Солженицын долго распространялся, а вот насчет русских не объяснил, полагая, что и так понятно. А мне вовсе не понятно. И так постепенно все! И что же тогда случается? Несомненно – все российские беды исчезают как по мановению волшебной палочки. И в назидание всему цивилизованному миру Россия становится такой, что ни в сказке сказать, ни пером описать: какая там демократия – просто рай наступает! (А вот китайцам и во сне такого не видать, поскольку у них нет ни евреев, ни русских: кого же там жалеть, кому там каяться?)

Впрочем, пишу это не потому, что прочитал книги Солженицына. Я живу в далекой Америке и так поддался влиянию тамошнего рационализма, что стал забывать свое: совершенно не собирался даже касаться этих книг. Но тут «притекла ко мне» (выражение Солженицына) по Интернету транскрипция тусовки в «Известиях», и тон этой тусовки поразил меня (говорю, что отвык от подобного). Там было какое-то несоответствие, какой-то разрыв. Как вот – накрывается банкетный стол, сверкает хрусталь, произносятся высокопарные пиететные тосты, а только банкет накрыт в... общественной уборной.

Тут же я сообразил, что совершенно неправ. Что это все – западное влияние и что мое обоняние стало слишком деликатно. Ну и что с того, что на Западе подобное произведение разобрали бы по косточкам и высмеяли бы? За полным отсутствием воображения они приняли бы его за невежественный и антисемитский пасквиль, при этом совершенно не учитывая ни жанра произведения, ни силы художественного воображения автора. И вот перед этими-то воображаемыми судьями я хочу защитить Солженицына.

Но прежде еще несколько слов об известинской тусовке. Лидировала там со свойственным ей эмоциональным запалом, мне так хорошо знакомым, доктор литературных наук М. О. Чудакова. И  одна ее реплика меня особенно поразила:

«То, что в военном Ташкенте среди эвакуированных оказалось больше евреев, он показывает как математик. Так это получилось, увы!»

Показывает как математик?! Я был потрясен. Я в войну был мальчиком и прекрасно помню крылатое выражение, что все евреи были в Ташкенте. И всегда был совершенно с ним согласен тем более, что сам-то я был в Свердловске, что еще раз доказывало мое нравственное над «всеми евреями» превосходство. Но одно дело – жить сказкой, и совсем другое – сказку сделать былью. Мариэтта Омаровна как специалист по литературе должна была бы знать, какое здесь кроется неразрешимое противоречие. И знать, что сказкой нужно уметь довольствоваться, не желая – как в сказке о Золотой рыбке – слишком многого.

Я ринулся читать главу «В войну с Германией», прочитал ее два раза, и – не оказалось там никакого математического доказательства подобного факта! Другие математические доказательства были. Например, что в войне участвовал тот же процент евреев, что и других национальностей. Это – разочаровывающий факт для человека, которому факты мешают жить согласно художественным представлениям. Однако – увы, но про Ташкент математики не было...

Я знаю, что Чудакова – женщина романтическая, настоящий мужчина в ее представлении есть эдакий джентльмен-джигит наподобие рыцаря Тристана. Ее отец сразу пошел на войну добровольцем, и потому каждый, кто не пошел тогда добровольцем, уже подозрителен в ее глазах. Небосвод ее мироощущения покрыт ярко сверкающими абсолютами, иначе она не может существовать.

Но небосвод Солженицына  покрыт абсолютами совсем-совсем другого, куда менее приятного цвета. Впрочем, важней всего, что и там, и там – абсолюты. Я прочитываю главу «В войну с Германией» и больше даже не могу читать, под таким нахожусь впечатлением. Когда-то Солженицын написал прекрасную повесть – про лагеря. Но здесь, в книге, вышедшей в серии «Исследования новейшей русской истории», я нахожу иную силу художественной фантазии, и с ней ничто предыдущее не сравнится.

Опять же нужно учесть его возраст и именно в разрезе розановского замечания: что если у людей – физический взгляд, то у стариков – метафизический. В смысле, что остекленевший стариковский взгляд вовсе не нужно подозревать за проявление склероза, но, напротив, за то, что старики поверх наших голов видят иные миры и иные измерения (глубокое замечание сделал Василий Розанов!). Вот и с Солженицыным: он знает и чувствует, что его фантазии посильны теперь любые победы над плоской реальностью, и потому не боится начинать произведение прямо с математики. Как истинный титан он ставит перед собой, казалось бы, непреодолимые препятствия, и люди принимают его бухгалтерию за исследование, между тем как здесь чистый художественный прием сталкивания противоположностей. И писатель углубляется в дотошные расчеты и перерасчеты: сколько же евреев воевало во вторую мировую войну? И тут оказывается, что в процентном отношении, в общем, евреев воевало столько же, сколько и «славян», и даже «и в пехоте и на передовой» (с. 367). И такие факты – «вопреки расхожему представлению» (с. 363)!

«Так что ж – народные впечатления той войны действительно продиктованы антисемитскими предубеждениями?» – подбив бабки, вопрошает Солженицын. По своей слабости я бы на его месте тут сразу и признал: да, выходит так. Эти цифры так бы потрясли и обескуражили меня, что я просто не нашел бы, чем на них ответить. Меня приперло бы к бормотанию вроде: ну да, что же делать, ведь народные предрассудки – дело житейское, да у всех народов так, думаете – у вас лучше, чем у нас? Таковы прелести человеческой психики, что с ней поделаешь. И даже пустился бы разглагольствовать: каким образом в пресловутых «цивилизованных странах» общественная этика этому самому воображению все бьет по его литературным почкам да печени, чтобы не очень разгуливалось...

Но то – я, а то – Солженицын. В отличие от меня Солженицын силен в своей убежденности, его с панталыку не собьешь. Поработав бухгалтером, подбив цифровые колонки, он заявляет: «В истории важно и что народы друг о друге думали» и, конечно же совсем не в том смысле, что народная фантазия всегда норовит из всего несвоего сотворить пугало, а дело исследователя – показывать ей это. Ведь говорил же я, что Солженицын не исследователь, а писатель, к тому же высоко почитающий народные сказки, – вот и здесь он должен показать, насколько сказка вернее были.

Только тут следует произвести

некоторое уточнение. Солженицын пишет «народы друг о друге думали», имея в виду, конечно, не «думали», а «думал». По какой причине «русский народ» думал об евреях, что они не воевали? А что «думали» и что чувствовали евреи, которые – «вопреки расхожему представлению» – воевали? И их каждодневно окружала масса людей, которая думала, что они не воюют? Сие Солженицына не касается. Тут нечто условлено по умолчанию, ибо «объективные» пятьдесят на пятьдесят, которые он объявил в предисловии, имеют в виду вот что: на какие пятьдесят процентов евреи были нехороши для России и на какие пятьдесят – сносны.

«Во время Первой мировой войны нет свидетельств антисемитизма в Русской армии», – заявляет он. Ну что ж, раз нет, то что тут сказать? Правда, можно бы принять за свидетельство конармейские дневники Бабеля, в которых документирован тотально погромный антисемитизм в армии Буденного! Но – так то ж, простите, уже не русская, а – Красная армия, даром что мгновенье назад большинство конармейцев служили в русской армии... то уже не «народ», а сбитая с толку большевиками орда...

Итак, установив, что в первую мировую войну в армии воевал каждый десятый еврей, а во вторую – каждый восьмой-седьмой, Солженицын размышляет:

«Можно предположить, что большую роль здесь играли новые внутриармейские диспропорции, восприятие которых на фронте было тем острее, чем ближе к смертной передовой».

То есть, что в царской армии не было «антисемитских предубеждений» потому, что, по царскому закону, евреи не могли получить чин выше унтер-офицерского. А в советские времена «традиционно высокий процент евреев в советской медицине и в инженерных специальностях естественным образом способствовал их многочисленности в этих армейских подразделениях... и всякому было наглядно: да, там евреев значительно гуще, чем на передовой».

Но тут – логическая промашка. Если «там евреев значительно гуще», значит, гуще среди кого-то еще? Не среди тех ли самых «русских»? Причем, с такого же рода высшим образованием, что их тоже там гуще, чем на передовой, где больше людей без образования? Но эти люди остаются вне поля зрения Солженицына, они – невидимы. Его ревнивый глаз направлен на различение евреев.

«Всякому было наглядно» – какое примечательное утверждение! То есть «всем», в том числе и Солженицыну – он и не сомневается в этом. Но действительно ли: всякому – значит, всем? Может, были и такие, кто вовсе и не вглядывался, и не высматривал – по недостатку «разума» а ля Чудакова, несомненно, а также по отсутствию любви и жалости к «русскому народу». Не вглядывались, кто там еврей, а кто нет, люди, которым взгляд Солженицына чужд и, может быть, даже неприятен?

Тут я чувствую непреодолимое желание к сентиментальному отступлению. Внезапно вспоминаю институтские годы – скотина же я, что не вспомнил их с первого мгновенья, когда стал читать «В войну с Германией»! Имеешь дело с грязью, сам в ней обмарываешься и становишься ее частью, забываешь, что и другое существует на свете. Когда я поступал в институт, еще шел поток фронтовиков (на следующий год уже пошла деревня). Это были взрослые люди, я был щенок среди них, но они меня демократично признали, за что благодарен им и по сей день.

Замечу, что я невольник почти животного инстинкта, который характерен для людей нацменьшинств: остро (и, практически, с момента знакомства) чувствую, у кого есть «антисемитские предубеждения» и кто свободен от них. И должен сказать: клевещет Солженицын на фронтовиков, многие из моих сокурсников совсем не принадлежали к солженицынским «всяким». Среди них был один маленького роста человечек, звали Саша Грачев, он особенно приблизил меня к себе: чем-то я ему понравился. Он и рассказал мне первый (из несемейных людей) антисоветский анекдот, а я страшно испугался. Как сейчас помню, это было во время лекции потока. Я обмер от страха, не зная, как отреагировать, и думая с ужасом: неужели Саша – стукач? Ну и должен же он был сильно ненавидеть Советскую власть, чтобы довериться мне: как же он прочитал, что я не донесу? Мы, антисоветчики, видно, тоже были как евреи – люди с дополнительно развитым чутьем гонимых.

Но я хотел рассказать другой эпизод. Раз я принес в институт свой белый билет (я был туберкулезник) и показываю его Саше. Он  берет, повертел в руках со своей усмешечкой и затаенно-мечтательно говорит:

– Эх, когда мой братаня умер, лежал на столе его белый билет, я хотел его тяпнуть, чтобы с говном этим развязаться, но потом раздумал.

– Но погоди, как же ты бы смог... и зачем?... – стал я недоуменно бормотать. Но он только продолжал усмехаться.

 

 

 

Поработав бухгалтером, подбив цифровые колонки, он заявляет: «В истории важно и что народы друг о друге думали» и, конечно же совсем не в том смысле, что народная фантазия всегда норовит из всего несвоего сотворить пугало, а дело исследователя – показывать ей это.

 

 

Так вот, я практически убежден, что при малейшей возможности Саша пересидел бы войну в том самом подвале, в котором ее пересидел один из персонажей «Матрениного двора». И я никогда не осудил бы его за это, и если бы смог, то носил бы ему туда пищу. Это «ташкентских» евреев я осуждал по фальшивому и рабскому чувству ответственности за них, просто от подлого страха, чтобы меня к ним не причислили, и из рабской фальши, будто я к ним принадлежу. После перестройки я ездил один раз в Одессу и пытался разыскать Сашу, – вдруг он жив? Но куда там. Я бы обнял его и заплакал по старческой сентиментальности, а потом насовал бы ему сколько смог долларов, чтобы какое-то время не бедствовал...

Но я должен вернуться к Солженицыну, и это нелегко (противно) сделать после того, как вспомнил Сашу... Но надо закончить. Ну ладно, помуссировав изрядно тему второго и третьего эшелона фронта, упомянув и медиков, и техников, и интендантство, Солженицын остался неудовлетворенным. Он все еще более или менее в области сухой бухгалтерии. Но его писательская душа желает вырваться в художественность – и вырывается, беря на прицел евреев-писателей и журналистов, музыкантов и актеров (какая существенная часть населения с точки зрения военной статистики!).

«Вот пишут: “Среди ленинградских писателей-фронтовиков евреев было по самой осторожной и скорей заниженной оценке... 31%”, а то и, значит, выше. Но из этого неясно: а сколькие из них были – при редакциях?.. Под слово “фронтовик” кто только не самоподгонялся, а среди писателей и журналистов более всего».

Сарказм всегда был самым сильным художественным приемом Солженицына, и он с уничтожающим сарказмом написал когда-то в одном из своих романов образ «видного и поименованного» «писателя-фронтовика», скорей всего – Симонова. Но то было когда-то. А вот это он пишет сейчас:

«А не видных и не поименованных – сколько таких фронтовиков осело в многотиражках – фронтовых, армейских, корпусных, дивизионных. – Вот эпизод. По окончании пулеметного училища младший лейтенант Александр Гершкович послан на фронт. Но после госпиталя...» и так далее.

И ясно, что увильнул сей Гершкович в дивизионную многотиражку работать корреспондентом на передовой. А после этого Гершковича находит Солженицын скрипача, Михаила Гольдштейна, «белобилетника по зрению», которого желчно высмеивает за безобидное хвастовство: будто бы тот, приезжая давать концерты, рыл окопы с солдатами. (Миша и не такое мог залить: ведь это он написал знаменитую, кто помнит, в советские годы симфонию Овсяннико-Куликовского.) А далее, после Гольдштейна следует «поразительная биография» циркового директора Гершуни...

Какие все это выпуклые и бесстрастные, а главное, многозначительные примеры еврейской хитрости и увиливания от окопов! Я так и вижу цирк под управлением Гершуни на лестничных маршах рейхстага: папа Гершуни, мама Гершуни, детки Гершуни и все прочее многочисленное кодло родственников выделывают свои евр... простите, цирковые выкрутасы. Потому что: разве ж не только евреи служили в том цирке? И «русские» там были? Да не может быть!

Отведя душу таким образом насчет представителей тех 50 процентов, которые были для России нехороши, Солженицын вспоминает об обещанной объективности. И снисходит к другим 50 процентам:

«Конечно, евреи воевали и в пехоте, и на передовой...»

И опять приводит проценты, которые вполне могли бы удовлетворить его взыскательную процентную норму, – имена еврейских разведчиков и в тылу, и в самой Германии, и прочее. И заключает какой-то совсем странной фразой:

«Но на отдельных примерах – ни в ту ни в другую сторону – ничего не строится. А надежной статистики, и, главное, дробной, – нет; и вряд ли всплывет когда-нибудь».

Что он имеет  в виду? Что вся предыдущая статистика, которую он приводил, сомнительна? Не похоже. Да и как сомневаться в советской послевоенной статистике, что она подтасована в пользу евреев?! Нет, нет, он явно имеет в виду другое: статистика недостаточно «дробна» (ну и словцо!), чтобы решить насчет этих самых 50 на 50, как и для того, дабы сделать заключение, какие 50 берут верх. И, чтобы окончательно решить этот вопрос, он тут же продолжает:

«А вот недавно в израильской периодике притекло интересное свидетельство».

Тут уже совсем вступает в силу та самая розановская метафизика старцев, которая не только в сочетании слова «приплыло» с предлогом «в».

Итак, возьмем журнал «22». Пишут в него сионисты made in USSR – люди, до комизма отставшие по взбудораженности лет этак на пятьдесят от «международного сионизма». На поверку, комическим образом треть солженицынских цитат – оттуда. И вот, именно в таком журнале наш автор и выискивает одну историю – про некоего Шулема Даина. Этому Даину другой – и тоже еврейский юноша – предлагает пойти добровольцем в комсомольский взвод. А тот отвечает: «Когда меня призовут на войну, я пойду на войну. Но добровольно – ни в коем случае». Этот Даин был, оказывается, сознательным сионистом и антисоветчиком.

Я же, перефразируя Солженицына, глазом советского еврея уверенно отмечу: молодой сионист в начале сороковых? Невероятная картинка! Притом он полагал, что было бы счастьем, если бы евреи могли следить за схваткой со стороны? Изложенное Солженицын комментирует в следующем пассаже:

«И можно охватить, что не один же Даин так думал, а особенно среди евреев постарше и с большим жизненным опытом. И такое настроение у евреев, особенно у тех, кто были преданы всевечной идее Израиля, можно вполне понять. Но все же с оговоркой: враг шел – главный враг евреев, на уничтожение прежде всего евреев, – и как же мог Даин и сходно мыслящие остаться нейтральными? А русским, мол, так и так защищать свою землю?»

Я не знаю, чего здесь бол

ьше: невежества, интеллектуального жульничества, низкой бестактности (Даин, как сообщает Солженицын, погиб под Сталинградом), потери ощущения художественных пропорций, или просто – той самой старческой «метафизики»? Вот перед нами столь нехарактерная для тех советских лет фигура молодого сиониста. Но Солженицын берет его под увеличительное стекло. И создает многозначительно обобщающий образ («не один же Даин так думал») евреев, у которых не хватало этики разделить общероссийскую судьбу. Не мог он найти более убеждающий пример, что ли? Значит, видимо, не мог. Вдумаемся: ведь что этот Даин сделал? По пересказу других он сказал, что не пойдет добровольцем, а пойдет только по призыву. А потом не убежал в Ташкент, а пошел по призыву и – был убит под Сталинградом... Да ведь это человек истинной гражданской этики, если его личные убеждения говорили ему – оставаться вне схватки! Что же еще остается сделать, как не преклониться перед таким человеком?

Это один из тех, кто относится к сторонникам идеи «прозрения для восстановления Израиля» с такими же презрением и насмешкой, как к Солженицыну. Солженицын посвящает Даину и идее еврейского «двойного подданства» полторы страницы эмоционального и философствующего текста. И вкрапливает туда для баланса три мимолетные строчки (и я считать умею!) о тех, «кто в 1941-м мыслил прямо напротив Шулиму Даину, – те и сражались беззаветно». Но даже и тут по идеологической инерции текста – клевета: значит, надо понимать, Даин, хоть и сражался, но не беззаветно?!

У меня было такое ощущение, когда читал эти полторы страницы, будто вхожу в соприкосновение с одним из тех нездоровых людей, которые набрасываются на трупы и едят их внутренности – совершенное ощущение патологии и отрыва от реальности. И я вовсе не против сведения счетов с мертвыми (слишком ученик и последователь «Бобка» Достоевского для этого). Неприличие я понимаю и даже ценю, только – художественно оправданное неприличие. А тут – человек настолько одержим, что просто не понимает, что делает, кого берет, чтобы сотворить нужный ему образ. И это сильно действует.

Повторю, я не стал бы ни читать Солженицына, ни писать эту заметку, если бы не дисскусия в «Известиях» и не мой друг Чудакова там. Она говорит, что эта книга какая, мол, угодно, только «необидная» книга. Это – заявление человека с носорожьей кожей, а между тем, в других случаях кожа Мариэтты Омаровны бывает весьма чувствительна. Но тут все дело в мышлении так называемыми объективными категориями, и вот цитата из Чудаковой.

«Показано убедительно: после Октября – двадцать с лишним лет сращенности с советской властью (отсюда, кстати, надрывно-антиеврейские мотивы “Четвертой прозы” Мандельштама)».

«Надрывно-антиеврейские мотивы»? Ну и выспренняя фальшивка (и в таком тоне ведь – вся статья Чудаковой)! Из того, что Мандельштам выкрикивает в злобе и истерике про Горнфельда, что тот – «паралитический Дантес, дядя Моня с Бассейной, проповедующий нравственность и государственность», делается обобщающий на всех евреев вывод. И – кем же? Г-жой Чудаковой, которая потому так горячо занимается книгой Солженицына, что, как и он, проповедует нравственность и государственность в России и знать не знает более важного дела. По ее логике надо думать, что, когда в той же «Четвертой прозе» Мандельштам выкрикивает про Митьку Благого, лицейскую сволочь, разрешенного большевиками для пользы науки, это «надрывно-антирусский» мотив? Если так – о, выспренняя дешевка! Но – дешевка с ощущением важности своей миссии, вот что надо понять. Вот оно, несчастье подобного рода психологии...

Впрочем, я употребляю слово «несчастье» по-писательски, с той же фальшивой слезой – именно как красивое словцо. На самом деле, ну откуда мне знать, какого рода психология приносит своим обладателям счастье, а какая – несчастье? Это не им, а мне она приносит несчастье, потому что это я исполняюсь всякого рода негативных эмоций. А их – хлебом не корми, только дай порассуждать таким манером, и они полны самозначения, они счастливы.

И, если говорить о самом себе, то могу ли я четко объяснить: почему эта психология оскорбляет меня? Если как «еврея», то почему меня не оскорбляет патентованный антисемитизм покойного Евгения Харитонова, моего самого любимого писателя из современных? Как сказал раньше, я плохо понимаю насчет того, что прилично, а что неприлично. И с теплой усмешкой читаю харитоновские рассуждения насчет евреев и русских: мол, евреям все время нужны изменения, они сами выдумывают законы и сами, когда приходит время, их отменяют, а русским – мила недвижность, тишь да гладь, голубизна глаз и васильки в поле (пересказываю по памяти).

Я-то знаю, что Харитонов несет чушь. Ничего себе русская недвижность: Пушкин, Достоевский, Толстой, да и вся Россия XIX века?! Но я и знаю, что он имеет в виду, то есть, знаю его правду. Нет здесь никакой высокой озабоченности «любовью к народу», «болью за народ», а есть только измученный внутренним беспокойством талант, которому хочется хоть внешнего покоя. И слова-термины «еврей» и «русский» теряют в данном контексте плотность, удаляются в область Улыбки Чеширского Кота, начиная просвечивать парадоксом иных смыслов, как им то и положено.

Представляю, с какой насмешкой отнесся бы Харитонов к солженицынским калькуляциям! Скажи просто, как я говорю – не люблю евреев, и дело с концом, нечего изображать объективность и беспристрастность, все равно шит белыми нитками. Но Харитонов и сам в изрядной степени обольщается объективностью, то есть якобы реальностью упомянутых терминов. По всей видимости, и у него они изображают некую конкретность. А мне этого недостаточно, мне нужно уловить момент, когда Улыбка Чеширского Кота растворяется в воздухе: еще мгновенье и – полностью исчезнет.

Я вспоминаю такой момент и связанное с ним теплое чувство (с внутренней щекоткой: се человек!), которое испытал летом в начале девяностых к одному малому из общества «Память». Этот малый стоял в окружении своих единомышленников, заношенная майка на нем оттянулась до складок на пояснице, и он канючил, изгаляясь: «Ну вот бы нам хоть маленькую победу одержать над евреями! Понимаете? Хоть бы вот такую малю-ю-усенькую!», показывая на пальцах, какую именно.

Тут-то я и проникся: этот человек говорил правду. Он вовсе не облекал свою страсть в реалии объективности, вовсе не требовал какой-то абстрактной справедливости, признания чьей-то вины и прочей самообманной бодяги. Он говорил о сути вещей как истинный писатель, как персонаж Достоевского, как человек, прочитавший Ницше или проведший много времени на диванчике у психоаналитика. И потому я его понял, подошел к нему и пожал руку. Ухмыляясь, разумеется, пожал, но и он мне ответил такого же рода ухмылкой: мы поняли друг друга. В его фразе были саморефлексия и самоирония, а также, конечно, провокация. А я на эту провокацию ответил пониманием: чего еще ему нужно было? Вот у него слово «евреи» уже совсем не имело конкретности, как и у его соратников, которые – кто помнит – радостно скандировали в телевизионные камеры фамилию главного еврея, президента страны Эльцина.

Я почему-то уверен, что большинство из тех людей по-настоящему, то есть в каждодневном общении, и в глаза еврея не видели. И потому, как истинно свободные люди, без всякого стыда демонстрировали суть своей страсти. Мне с такого рода людьми всегда легче иметь дело: они наги, невинны и беззащитны, даже если беззастенчивы и наглы. Им и в голову не приходит мысль о самозначительности: они знают, что анонимны точно так же, как и я знаю про себя, что анонимен. Конечно, из таких людей набирают чернорубашечников, но идею чернорубашничества творят не они, а те, кто профессионально занимаются вопросами «любви к своему народу». Кроме того – и тут одно с другим связано: в них есть потенция к мгновенному изменению, как вот в трогательной библейской легенде у разбойника на кресте, поверившего в умирающего Иисуса.

Но Солженицын-то давно уже не анонимен, о нет; его анонимное время зека давно ушло. И если в том же контексте думать о Солженицыне, то где ему найти место, как не в политически калькулирующем и озабоченном Сангедрине? Способность к живому, вне раз и навсегда усвоенных стереотипов мышлению у Солженицына так же вероятна, как у мертвецов из «Страшной мести», что вздымаются из могил, потрясая костьми. И если в сегодняшней России этот хруст костей принимается за все-таки живое слово, – тогда дело российской культуры и смешно, и плохо.