ЛИЧНЫЙ МОТИВ
Израиль Петров
Отец мой хотел стать летчиком. Это была мечта поколения – мальчиков, «штурмующих небо». Отец вдобавок вырос в местечке, где вылупился на свет прославленный «сталинский сокол», участник Испанских событий. Ему, птице высокого полета, полагался памятник – бронзовый бюст как дважды Герою и местному уроженцу. Уже расчищали площадку, сооружали пьедестал...
И отец отправился в Москву, в авиаучилище, предварительно заручившись координатами двухзвездной знаменитости, чтобы в случае чего передать привет от дяди Ошера с тетей Песей... Как водится, подвернулся и повод – медкомиссия забраковала отца.
В муках робости слонялся по улицам. Городским телефонным навыком в местечке не овладел, а зайти не решался. Сунулся было в подъезд, но там сидел вежливый человек в форме и тихим голосом спрашивал: «Вы к кому?»
Хвала небесам, отец перепугался и выскочил из парадного. Очень скоро геройского земляка – истребителя и генерала – арестовали, разжаловали, пустили в расход... Отец же забрел в скромный межевой институт, ведать не ведая, что попал к землемерам-землеустроителям, – просто польстился на вывеску: геодезия, картография, аэрофотосъемка...
В мае, после досрочной сессии, сформировали студенческий отряд и повезли на границу, в нынешнее Белостокское воеводство (Польша), в тогдашнюю Белостокскую область (Белорусская ССР) или, как значилось на военных картах, в Белостокский выступ. Он действительно вдавался в сопредельную территорию, и немцы планировали окружить разом три армии, отсечь и размолоть... Так оно, в общем, и вышло.
А будущие землемеры достраивали аэродром... Тот расстрелянный местечковый Герой говорил на Всеармейском совещании 25 декабря 1940 года: «Особая забота командующего ВВС – не погубить свою авиацию на земле». И приводил секретные разведданные, что в первый же день из-за воздушных бомбардировок англичане с французами лишились трехсот боевых машин, а в первые три дня – тысячи.
Через полгода выяснилось, что мы в один день угробили тысячу двести. И в частности потому, что пользовались исключительно старыми польскими аэродромами, которые с подробностями фиксировались на картах, захваченных немцами в Варшаве. То были зеленые поля да лужайки с естественным травяным покровом, и студенты в поте лица заменяли его искусственным современным покрытием, прокладывая взлетно-посадочные бетонные полосы. Однако же не поспели, хотя и «пахали» без выходных.
В воскресенье, 22 июня, отец проснулся в четыре утра. Не от воя, представьте, и грохота, а от солнышка и тишины. Немцы били по флангам, замыкая в кольцо Белостокский выступ, но расстояние в 50 или 70 километров скрадывало звук, поглощая раскаты и лязг, взрывы и пулеметную трель.
Отец вскочил и помчался в соседнее местечко. И пока он бежит по колено в росистой траве, придется отвлечься и кое-что пояснить. Присоединив Прибалтику, Западную Украину с Западной Белоруссией, Бессарабию и Буковину, мы застали там товарное изобилие. Как будто на окраине Российской Империи, – хотя Львов и Черновцы входили в состав Австро-Венгрии, – но все равно, как будто в Риге и Вильно, Ревеле и Бресте, Белостоке и Кишиневе нескончаемо длился 1913 год.
Тотчас же по приезде сторговал отец у портного шерстяной шевиотовый костюм. Просил отложить, и портной согласился. Цены за полтора месяца взмыли под небеса... С колотящимся сердцем, задыхаясь и ускоряя шаг, отец раскидывал на бегу, сохранится ли уговор в силе...
Костюм – к слову – отдельный сюжет. Двубортное свое чудо доставил отец в Москву и, уходя на фронт, доверил соседке по общежитию. Девушка берегла его, как залог и зеницу, всю войну – и сделалась моей матерью... Но это когда еще будет!
На утренней зорьке двадцать второго июня отец ворвался к портному и впопыхах не заметил, что в такой ранний час местный местечковый люд – и старый, и малый – уже на ногах. Портной упаковал костюм, обвязавши крест-накрест голубой лентой, как приданое новорожденного, и вручил сверток отцу, не превысив ни на копейку условленной майской суммы. Потому что, изрек, важны не деньги – важна репутация... Отец поблагодарил и торопливо простился – к семи на работу...
– На работу? – У портного вскинулись брови, как два крыла, и застыли в полете. – Какая работа?.. Война!
Не то чтобы отец усомнился... О войне болтали в местечке без умолку. Редко – на польском, глухо – по-русски, а пуще – на идише, родном для отца. Что немцев на той стороне – как деревьев в лесу. Под каждым стволом – «ствол». За елкой, сосной, березой, осиной... Пушки, танки, полевые кухни с трубой...
Люди в местечке слушали радио на всех языках и до недавнего времени беспрепятственно переписывались с американскими родственниками. Из первых рук – из уст беженцев – отлично усвоили, что ожидает евреев при Гитлере.
Во весь опор, дав самому себе шпоры, отец поскакал обратно. Разбудил командира отряда, начальника строительства Назара Назаровича Назаретяна, и доложил обстановку. Тот схватился за телефон, обнаружив полный обрыв связи. Под свою ответственность – на свой страх и риск – снял палаточный городок, погрузил людей, продовольствие, горючку, инвентарь с инструментом, и машины тронулись на восток.
Наверное, они б никуда не доехали, если б держались, как прочие, кратчайших маршрутов – на Минск, к штабу Военного округа. Официально столицу республики оставили 28 июня, но спаслись те, кто ушел 25-го. А которые отложили на завтра – выбрались далеко не все.
Дороги на Минск забиты... А Назаретян только-только зарегистрировался. Его молодая жена отдыхала в Гомеле. Туда-то и двигалась студенческая колонна, без приключений и в полном составе достигшая намеченной цели.
Гомель, не в пример Минску, пал в середине августа, точнее – 19-го числа. Отец уже кантовался в Москве: рыл окопы на ближних и дальних подступах, перенес на ногах октябрьскую панику-лихорадку, маршировал по Красной площади с легендарным ноябрьским парадом, слегка обморозился «в белоснежных полях под Москвой» (декабрь) и был отозван в артиллерийское училище.
На исходе сорок третьего тяжело ранен. Госпиталь. Комиссован вчистую и уволен из армии. Не восстанавливался, однако, в прежней «геодезии и картографии», а разобрался с «аэрофотосъемкой». Отбросивши «аэро», да и то условно, в весьма зрелом («перезрелом», шутил) возрасте прыгал с парашютом, вооружась камерой, классически запечатлев воздушную акробатику. И все же, пускай условно, ради красного словца, отбросивши «аэро», сосредоточился на «фото» (хобби) и «съемке» (профессия): поступил в киноинститут на операторский факультет.
Почему? Увидел на фронте, как работает кинохроникер... Во мне, говорит, что-то перевернулось. Будто глянул в бинокль с другой стороны. Ничего, думаю, от нас не останется, а только вот то, что он сейчас крутит...
Когда-то я написал (с публикацией в Израиле, под псевдонимом) слезливо-забавную вещицу «Холодный сапожник». Про уличного фотографа. У него все погибли. И все погибло. Никакого вещественного прошлого, осязаемой памяти... И каждый день – с утра до вечера – щелк-щелк-щелк. Заряжает в кромешной тьме. Проявляет при красном свете. Печатает, печатает, печатает... «Ну зачем ты выдумываешь?» – упрекнул отец.
Он трудился в «научпопе» – Центральной студии научно-популярных и каких-то еще фильмов. А-а, учебных!.. Был оператором. Потом режиссером-оператором. И приспособил меня сочинять сценарии, дикторские тексты, заявки...
Среди картин преобладали ведомственные, с пропагандой передового опыта. В такое кино (про мелиорацию) я втиснул строфу из «Василия Теркина»:
До чего земля большая,
Величайшая земля!
И была б она чужая,
Чья-нибудь, а то своя...
Стихи прозвучали на фоне перелопаченной пашни, до основания разрытого чернозема, и женское слабогрудое начальство затрепетало: ой, как ножом!.. В зале присутствовал главный консультант – заместитель министра, угрюмый кавказский человек с эффектной, как бы лиловой проседью, с тяжелым погасшим взором и неподъемными веками.
– А что, – спросил консультант, – разве Твардовский уже под запретом?
Нас познакомили, и замминистра представился: Назар Назарович Назаретян. Отца, конечно же, не узнал, но сам факт не оспаривал. И пригласил к себе, в элитные правительственные хоромы, где круглолицая вахтерша-лифтерша дотошно выпытывала: вы к кому?
НН занимал трехкомнатную квартиру с утепленной, застекленной лоджией. В том райском саду произрастал экзотический цветок – Карина, поздняя дочка.
Ее гомельская мама, что своей привлекательностью – ибо влекла к себе мужа, точно север – магнитную стрелку,.. ее гомельская мама, что спасла моего отца, как компас спасает путешественника,.. ее привлекательная мама-спасительница умерла родами. Стремясь переупрямить натуру, произвела на свет с полдюжины неживых младенцев. Карину, единственную, отходили и выходили, но матери она не застала.
Мы с отцом тоже похоронили маму. И я прочел Карине стихи, которые не читал никому:
На месте лампа и кровать
Воспоминанием о лете.
Как мне учиться понимать:
Тебя уж нет на белом свете.
На месте были мясорубка, кофейник, тарелки-сковородки и швейная машинка, и бумажные выкройки, и растрепанная тетрадь с кулинарными рецептами («Еврейская кухня»), с поручениями самой себе: сходить, сделать, позвонить... Перелистывая страницы, Карина сказала:
– Про пирог я спишу... можно?
Меня поразило, что мамины вещи ей впору, даже золушкины малютки-туфельки тридцать четвертого размера. И целую зиму воспринимал ее как сестру. Не замечал длинными вечерами, сражаясь с НН в шахматы и осторожно осведомляясь, куда же оно идет и как, что ли, устроено.
Взять заказные фильмы. Государство оплачивает их, не имея никакого дохода: ни материального (от проката), ни агитационно-пропагандистского... Ну, кроме фильмов пожарных, медицинских или чисто технических, инструктивных – для водителей, для железнодорожных машинистов...
– Зато вы, – ответил НН, – вся киностудия, регулярно расписываетесь в ведомости. – И засмеялся. – При социализме, видите ли, идея производства вытесняется идеей распределения.
Сборник «Вехи» – энциклопедия либерального ренегатства – едва ли покинул тогда спецхран. Но НН, вероятно, имел допуск. Или ознакомился в другую эпоху... И толковал, что отцы-основатели не посягали на экономику, намереваясь уничтожить противоречие... э-э-э... между коллективным характером производства и частнособственническим... э-э-э... способом присвоения. Вкалывают тысячи, а прибыль загребает один – вот что требует исправления!.. А завод как работал, так пускай и работает.
Тут выскользнула Карина с маминым пирогом, но я навострил не зубы, а уши. НН рассказывал про Ленина и рабочего Васю. При Временном правительстве, в «июльские дни», Ленин прятался у него. Недолго. Час или два. Васин сынок собирал на дому кустарные бомбы, и Ленин нашел другое убежище...
В известный период Васю с сыном незаконно репрессировали и посмертно (законно) реабилитировали... А после Октября назначили директором паровозостроительного завода. Вот он по старой дружбе пробился к Ленину, жалуется, требует...
– Чего-то я не пойму... – Ленин развел руками. – Вы до революции сколько паровозов делали? Пятнадцать? А сейчас – один... Ну и при чем тут я?
Да в том и суть, что распределение влияет на производство – принципы взаимоувязаны. В XIX веке человечество училось производить, а в XX – распределять... И мы принялись за пирог, тютелька в тютельку как у мамы.
Только летом, на пляжике, проснулся во мне мужчина, и пальчиком на песочке я накарябал стишок: «Четыре имени в одном» – и т.д. и т.п. Мол, Карина, Арина, Рина, Ина – без вас, родные мои, никуда.
– На, запиши на бумажке! – усмехнулась Карина. – Небось, посвятил раньше какой-нибудь Марине...
Она согласилась выйти за меня, однако с условием: мы уедем. В Америку или в Израиль. В какую-нибудь европейскую страну. В Канаду, в Австралию... Потому что здесь, – шептала мне на ухо, – ей не разродиться. Будет, как с мамой...
Карина взялась за своего отца, я – за своего. Теперь оба лежат в Иерусалиме: один – на армянском кладбище, другой – на еврейском. Карина, окруженная детьми, благополучно обитает во Франции с третьим или четвертым мужем.
Я же обдумываю рассказ про соседского дедушку – Лейбу Бронштейна, который свихнулся и на закате дней вообразил себя Троцким. В библейском возрасте бродит по библейской стране и ждет не дождется дорогого гостя – испаноязычного внука по фамилии Волков.
ПРАВИЛА ИГРЫ
Человек этот поступал когда-то в творческий вуз. И я поступал туда же. Далее следует сказать: его приняли, а меня нет. И получится, что позавидовал. Ну и пускай! Ладно.
Он замечательно точно изобразил клубничное варенье. Не помню по словам, но здорово. Где-то на дачной веранде. И солнышко через блюдце – через маленькую тарелочку, которая, как недавно я выяснил, называется «розетка».
Обо мне говорил:
– Даже ты, с твоей колоссальной памятью...
И вот сидел теперь за моей спиной, в следующем ряду, и беседовал.
Я узнал голос. И заслушался. Мне всегда нравился воздух, колеблемый его связками. Он становился теплым, если говорить о температуре, а если о запахе – ароматным.
Что до гортани, то свою собственную я представляю в виде мясорубки, куда мать, а чаще бабушка заталкивают дурное мясо плюс хлебный моченый мякиш, и крутится ручка с колодезным скрипом, и вся эта перемолотая масса выдавливается через мелкие дырочки.
Механизм того человека вижу не так отчетливо. Но чувствую запах совершенно определенный – кофейный.
И значит, это какая-то машина, вроде кофеварки или кофейной мельницы, и густое кофе, как говорила мама... и густой кофе, поправляюсь я, льется из краника или из широкого раструба черным потоком, одуряющим и прекрасным.
Но тот человек сказал бы о своем голосе одно слово, и вам стало бы сразу понятно, чем мы здесь восхищаемся и что, собственно, пытаемся передать через столь дальние аналогии.
Я не завидую.
Еще когда слушал про варенье – утешился. Сходу сообразил: ничего не получится. Единственное, что имею, – память. Действительно, обременен памятью.
А чего вхолостую завидовать?
Я – литвак. Рыжий, с мелкими серенькими глазами и длинным веснушчатым носом. Присутствую здесь как гость, приглашенный по необходимости, – научный консультант маленького учебного фильма, который будут сегодня показывать.
* * *
Тут случилась пауза в три года. Продолжаю, не читая предыдущего.
* * *
Мы сидим в просмотровом зале некоего киноучреждения, где принимаются фильмы. Его работа, кажется, будет демонстрироваться следом за нашей, а пока он беседует с соседом.
Насколько я понимаю, там, в его работе, воспроизводится начало войны. По документам, свидетельствам и прочему отобранному инвентарю, который считается достоверным... И вот сосед упрекает давнего моего знакомого в передержках или недодержках – не знаю точно терминологии.
В июне того года, когда нам было пять лет, сосед работал на радио в какой-то нетехнической должности: редактора, режиссера или кого там еще... И как раз был дежурным.
Пришел к пяти или шести часам в Путинки... Так и сказал: в Путинки. Или: на Путинки. Вероятно, имея в виду Малый Путинковский переулок – Радиокомитет, место своей работы, и у моего ровесника за спиной это не вызвало вопроса, как у нас никому не придет в голову расшифровывать КТН – кандидат технических наук...
Пришел в Путинки, а в шесть утра надо уже вещать. Здравствуйте, мол, товарищи, сегодня – воскресенье, 22 июня 1941 года...
А-а, кажется, понимаю! Это утреннее обращение включил мой знакомый в свой исторический фильм. Запись вряд ли сохранилась – ну, записал кого-нибудь из старых дикторов. Дескать, мы жили мирной жизнью и знать не знали, – в общем, как в песне моих девяти лет: мы крепко спали и ничего не знали!.. А в кино, наверное, говорили: когда в наши мирные дни... в наше мирное небо... ворвалась...
А сосед моего ровесника рассказывал, как оно было на самом деле. Он пришел на свои Путинки, к месту службы, а корреспондент звонит из Одессы: бомбят. А у него – те самые известия, последние-распоследние, отредактированные, завизированные...
Ну, он, конечно, за телефон. Начальство на даче. Набирает учреждение высокого ранга. А там что? Такой же дежурный, как он. И тоже на телефоне. Собственное начальство извлекает.
В книге, которую читает моя лаборантка, написано:
ВЕСЬ МИР, пропускаю, БЫЛ УБЕЖДЕН, пропускаю, ЧТО СТАЛИН ЖИВЕТ В КРЕМЛЕ. НО, пропускаю, ЕГО ПОСТОЯННЫМ И ЛЮБИМЫМ ДОМОМ, пропускаю, БЫЛА ДАЧА ПОД МОСКВОЙ.
Все они были на даче, когда началась война. Прелесть жизни только-только дошла до них. Я формулирую неточно, но вы поймете: разбегались по воскресеньям – от Сталина до начальника моего соседа.
А ведь он мой сосед, хотя и по следующему ряду. И я хочу обернуться, чтобы увидеть это лицо, оставленное один на один со всей страной, которая лежит в нескольких часовых поясах и где-нибудь за Уралом уже вышла на работу, кто работал по выходным, или уехала на рыбалку, или скандалила в коммунальном бараке, или скликала соседей, мол, что-то дают в продмаге...
И только в одном часовом поясе была война. И ему нужно было объявить о ней всем, в чем, собственно, и состояла его функция. Там, в Путинках. Но он понимал иначе и не слезал с телефона в тщетных поисках какого-нибудь начальства.
А ну взял бы да бухнул, как говорится, во все колокола! Так, по-простому. Быть может, плохо соображая и даже, вы скажете, безответственно...
А? Не надо?.. Не знаю.
Тот, за моей спиной, которому я не завидую, – он бы нашел слова показать обстановку. Сомнительно, чтобы дежурный находился в студии. Но для большего эффекта и ясности нужно сблизить его с микрофоном.
Студия, как мы все (там никогда не бывавшие) уверены – это комната совершенно отдельная. Там стены звукопоглощающие. Полная тишина. Отъединение. Или, пожалуй, наоборот. Ночная звездная тишина, когда нормального человека тянет беседовать с миром.
Беда (либо счастье) в том, что нормальный человек спит ночью.
А днем нам редко случается думать, что мир нуждается в нашем слове.
В отличие от моего сверстника, что сидит выше, я, русскоязычный литвак, должен прибегнуть к цитатам из местных классиков – Лермонтова и Маяковского. Без них, сколько б ни бился, не смогу воспроизвести чувства, которые хочу вызвать.
Но меня не приняли в творческий вуз, и я не завидую.
Я – кандидат технических наук, КТН, специалист по фундаментам.
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет Б-гу,
И звезда с звездою говорит.
Ты посмотри, какая в мире тишь.
Ночь обложила небо звездной данью.
В такие вот часы встаешь и говоришь
Векам, истории и мирозданью.
Человек должен ощутить свое значение. И там, перед микрофоном, закричать вдруг на всю страну и даже на всю галактику.
И вот, – которому я не завидую, – он бы и поместил перед ним притягательный круг микрофона, что манил бы его, и тишина студии гнала б говорить, и самый цвет стен превратился бы в силу, что толкает нас на поступки. И даже ковру под ногами нашлось бы место в работе того, которому я не завидую.
И точными словами, данными его кофейному горлу, он рассказал бы о душе перед микрофоном и о руках, зажимающих рот и сердце.
Перехожу к фактам. Не найдя никаких начальников, человек из соседнего ряда отменил сообщения из-за рубежа, оставил только известия о трудовых победах, после чего пустил марши.
По радио передавали марши. Это скажет вам моя мама. Она запомнила это, и я тоже помню это. Ее памятью. По радио передавали марши. Человек за моей спиной крутил их на всю страну, и они гремели в нашем домике, заглушая бомбовые разрывы.
Мои родители были молоды и полуинтеллигентны. Но с нами жила моя покойная бабка, благодаря которой я выжил. Бабка не надеялась на дежурного, что крутил марши, бросив нас в ожидании. Бабка бегала по соседям и
узнавала.
А соседом нашим в том маленьком западном городе был майор.
Если бы бабка была интеллигентная, я был бы мертвый. Но она была простая, обыкновенная женщина, которая не стеснялась подслушивать.
Майор подогнал машину к нашему дому – грузил в кузов мебель и семейство. Моя встревоженная полуинтеллигентная мать подошла бодро и робко, и, стараясь казаться спокойной, спросила, что случилось. Она позволила себе, чтобы добыть правду из этого военного источника, – она позволила себе улыбнуться чуть откровеннее и немножко по-женски.
Майор сказал, отирая пот:
– Порядок. Отогнали их от границы. Передислоцируемся на запад.
И моя мать отошла – спокойная.
Но моя бабка слышала, что говорил майор своей собственной жене:
– Дура! – сипел он, синея от невозможности кричать. – Собирайся!.. Они будут здесь через полчаса.
И мы побежали.
И марши сопровождали нас до двенадцати часов, до самого полудня. И мать укоряла бабку, что та напрасно сорвала нас... Хотя даже я (памятью той убегавшей толпы) видел уже немецкого мотоциклиста.
– А думме наррин! – кричала бабка в голос, не как майор. – Дура глупая! Мешугене! – И, не доверяя матери, крепко стискивала мою руку.
Гремели марши, которые крутил человек за моей спиной.
Потом, в двенадцать часов, в полдень, выступил М. Он тогда же сказал: наше дело правое, победа будет за нами. И в нашей внезапно осмелевшей толпе моя бабка брякнула:
– Пункт! Точно! Мы бежим, а победа бежит за нами.
И люди кругом первый раз засмеялись.
– Это интересно, – сказал за моей спиной кофейный голос. – Но вы же понимаете – такие факты... куда же нам их...
– Я понимаю...
– Жалко, конечно, – сказал мой сверстник задумчиво, – но я так полагаю: мы ведь профессионалы... и если взялся за какое-нибудь дело, нужно знать правила игры... а то – какой смысл?
И тут начался наш фильм по фундаментостроению.
ПОСЛЕДНИЙ СВИДЕТЕЛЬ
Вы в метро, на переходе, о чем думаете? Когда с кольцевой переходите на радиальную. По этому наклонному коридору. Сперва через такие ворота (припоминаете?), под красную арку. Среди стен, на два потока разделенные.
В «час пик». Народу – хоть ноги поджать. Стиснут, сомкнутся – и понесли.
А если глаза закрыть?.. Не пробовали? Попробуйте.
...Море... морской прибой... гудят корабельные снасти... Шум ветра в лесу. И ходят по небу верхушки деревьев – небесные веники... Лошади, табун в степи...
Слушайте это шарканье по каменному переходу. Не открывайте глаза. Дикий табун топочет копытами. Вы несетесь в горячем степном ветре. Неведомо где, неведомо куда. И цокают, цокают копыта.
Но если родились за пять лет до войны или, пускай, за три, то не слышите лошадей. Ни леса, ни моря. Вам чудится улица Кузнецкий мост – та ее часть, что называлась некогда Неглинный верх. Самая верхотурка. От Камергерского до Петровки.
По рельефу – гора с довольно крутым уклоном. И до недавнего времени там сохранялась торцовая мостовая. Чтоб бедным автомобильчикам не скользить.
И вы, почти уже дедушка, идете по этой горе. И ваша мама, которой двадцать три года, держит вас за руку.
Немцы взяли Смоленск.
И, уцепившись за маму, вы идете по улице Кузнецкий мост. Мимо того дома, где «Оптика». Мимо «Подписных изданий». Только по другой стороне. Вдоль серого мрачного здания, в котором на данном этапе – иностранные авиапредставительства.
И тут раздается голос сирены. Да-да, то самое: «Граждане, воздушная тревога!» Вы хоть знаете, как она гудит. Как кричит, выворачивая душу. Вы хоть слышали голос сирены, который кажется вам (если вы дедушка) синим.
Сирена была синяя. Круглая вроде барабана. Синего цвета. С ручкой. Крутишь – вопит.
– Попа с ручкой, – говорила веселая ваша мама.
Но с ручкой был папа. Потому что принес сирену. И крутил ручку.
– У-у-у! О-о-о! А-а-а!
И больше вы не видели вашего папу с ручкой. Который крутил сирену, чтобы люди нырнули в укрытие. Или в убежище... Но они почему-то спасались на кладбище, зарываясь среди могил.
Граждане, воздушная тревога!
И мы бежали из Минска, уцепившись за маму. Сперва до Борисова. После до Орши. В Смоленск, в Вязьму, в Можайск. А оттуда на электричке. К улице Неглинный верх. В метро на Чистых прудах.
С тех пор и запомнили... Как ступали наши сандалики. И мамины босоножки. И чьи-то сапоги. Туфли, туфельки, полуботинки. Людская молвь и конский топ.
Нет, в совершенном безмолвии. Один только топ. Который мы слышим теперь, переходя с радиальной на кольцевую. Топ, храп, хрип, тяжелое дыхание.
– Граждане, воздушная тревога!
И остаемся, как мы с мамой, когда нас не пустили в метро на Чистых прудах. Чтобы побольше места для полковников Генерального штаба, что работал внизу за фанерной перегородкой.
Граждане, воздушная тревога! На прибывающий поезд посадки не будет! Отойдите от края платформы! Осторожно, двери закрываются! Поезд дальше не пойдет! Граждане, воздушная тревога!
Вы в метро, на переходе, о чем думаете?