Военное лето

Израиль Петров

 

В 1942 году, зимой, Иче попал в Ашхабад – город горячий и глиняный. Когда в поезде у бабушки спрашивали, куда они едут, и бабушка отвечала – в Ашхабад, собеседники одобрительно кивали: хорошее дело. И только проводник разводил руками, удивляясь. Проводник говорил:

– И чего всех туда тянет? Что там, булки на елках растут?

В Ашхабаде булок не было. В Ашхабаде был дождь. Лил день за днем, ночь за ночью, размывал глиняные домишки, и людям негде было укрыться от воды. А народ все прибывал... И уже сам Иче серьезным голосом говорил:

– И чего едут? Здесь булки с тутовника не падают!

Иче жил при госпитале, где бабушка работала санитаркой, и по утрам ходил в детский сад.

Ему было уже семь лет – школьный возраст, но бабушка не пустила его в школу: там не кормили. А в детском саду кормили. И по субботам давали сладкую сахарную свеклу.

Чтобы добраться до детского сада, нужно пройти три километра по шоссе и – за горой прессованного жмыха – свернуть на окраинную улицу. Оттуда недалеко.

Ходить по шоссе пешком считал Иче ниже своего семилетнего достоинства, – подстерегал телегу и устраивался на жерди, которую по-трамвайному называл «колбасой». Ерзая на жесткой деревяшке, он мечтал о добром кучере, который посадит на козлы и даст в руки кнут, и он, Иче, дернет за вожжи... На козлы попадал нечасто. Разве что встретится госпитальный кучер Варзарь, про которого говорят, что он сумасшедший.

Проезжая мимо жмыхов, Иче соскакивал, чтобы незаметно для сторожа сунуть за пазуху зеленую твердую плитку. Порой удавалось... Жмых был американский. Иче ел и угощал Таню. Ее вывезли недавно из блокадного Ленинграда, а Иче забрала бабушка из уфимского детдома, – жмых казался им очень вкусным.

В детский сад ходил мальчик по имени Рома. Он не ел жмых (зачем?), пил молоко и жевал пирожки с рисом, которыми его мать торговала на базаре. Однажды Рома подошел к Тане (уж больно была она беленькая среди коричнево-глиняных домов и лиц) и потянул к себе:

– Стой возле меня!

Тане было все равно, где и с кем стоять, а Иче нет – и он задирал Рому.

Первая драка произошла летом, в день появления тапочек. К тому времени дожди прекратились. Иче дотронулся до ашхабадской жары пятками. Местные мальчишки свободно бегали босиком по песку и асфальту, но у Иче, нездешнего, кожа на пятках надувалась и лопалась.

Конечно, хотелось новые тапочки – кожаные, как у Ромы... Да где ж их достать? И бабушка сделала тапочки сама. В госпитальной кухне выпросила у повара стертый клеенчатый передник. Из него-то и были изготовлены тапочки. Бабушка шила по ночам, на дежурстве, большой толстой иглой, одолженной у раненого матроса. Самое трудное, думала бабушка, уговорить Иче, что тапки настоящие, из кожи, как у Ромы.

Но Иче не спорил. Надел тапочки, сказал «спасибо» и побежал на улицу оседлать «колбасу» поудобней.

День начинался великолепно! На зависть всей улице Иче промчался в интендантской двуколке, жара не слишком донимала, а сторож жмыхов кричал: «Разбирай, ребята! Все одно американский!» Два милиционера – худенькие девушки – растерянно держали его. Не то вести в отделение (кому ж тогда охранять жмых?), не то ждать подмоги...

В этот суматошный час к складу подкатил Иче. Разом сообразил, что к чему, и в детский сад явился со жмыхом за пазухой. Как обычно, отломил Тане, но она отвернулась: Рома обещал пирожок с рисом.

Рома не нарушал своего слова: сказал – сделал. Принес горячий, жаренный в масле пирожок. И Таня запихивала его в рот кусками и была счастлива.

А Иче вынул жмых. И впервые за жизнь в Ашхабаде вдруг понял, что жмых – это не для людей. И посмотрел на самодельные тапочки, которые бабушка создавала по ночам тяжелой матросской иглой (какой бы Иче был мальчишка, если бы не знал этого!), и, посмотрев на свои тапочки, невольно сравнил их с Ромиными.

В тех все было правильно: шнурочки, подметочки... То были чистые тапочки мальчика, который обедает каждый день, а после читает смешные книжки. Если же хулиганит (Рому зачислили в хулиганы) или вместе со всеми ворует жмых, то просто так, за компанию...

Сегодня Рома притащил из дому скалку, короткую толстую дубинку, которой раскатывают тесто, и размахивал ею, как палицей. Иче не испугался кухонной палицы, – подошел к Роме и толкнул его. Балованный мальчик Рома не любил долго разговаривать, особенно при Тане, и ударил Иче скалкой по голове.

Мир раскололся. Желтое двухэтажное здание детсада приподнялось левым боком и, подпрыгнув,

упало на прежнее место. Тут же смеялся Рома – загонял ногой камешки в лужу.

Иче кинулся на Рому, выбил скалку и, обхватив, свалил. Они пыхтя катались по песку, мало-помалу приближаясь к большой придорожной луже. В сущности, лужа была не придорожная – занимала всю проезжую часть... В этой-то луже Рома и одолел Иче, – рванул за ворот и окунул в грязную воду.

– Попей глинки, – приговаривал Рома, – поглотай!

Когда Иче совсем изнемог, Рома отпустил его. Стоял рядом с Таней и ждал, вылезет Иче или нет... Иче не вылез – он потерял тапку.

Ползал на четвереньках по дну – тапки не было.

Ну ты, чушка, вылезай! – кричал Рома. – Или тебя глиной накормить?

Иче молчал. Он искал тапку. Рома постоял еще малость.

– Эй, будет хрюкать, вылазь!

Потом Рома ушел, и Таня семенила за ним, тряся косичками.

Иче хотелось плакать. Он не мог – искал тапку. Ползал по дну до самого вечера, пока за ним не пришла бабушка.

Иче шагал с бабушкой остывшими улицами, грязный, в одной тапке, и не плакал. За пазухой болтался жмых. Иче достал, взвесил на ладони, понюхал и надкусил.

– Г-споди, – сказала бабушка, еще сильнее сжимая его руку, – ведь кончится она когда-нибудь... Только бы дожить... ведь кончится!

Но война продолжалась еще целых три года.

 

1956

 

 

СПИСКИ

 

 

 

Древний и жаркий угол страны,

Где они жили из-за войны.

А прежде знали о нем то,

Что ходят здесь всегда без пальто.

Зимою – лето. И летом – лето.

Бабка сказала: «Край света!»

 

Однажды бабушка Лея пришла с ночного дежурства раньше обычного, растолкала невестку и заговорила, приглушая от волнения голос.

Из слов свекрови сонная Фира Наумовна поняла лишь то, что нужны какие-то списки. Какие именно, было не очень ясно, хотя бабушка в который раз повторила, что сейчас только ее вызвала предместкома и велела составить подробную опись имущества, сгоревшего при бомбежке или оставшегося там. (На это там бабушка Лея особенно напирала.)

– Кончится война – все вернут! С немца взыщут!.. А как же!.. Всякую, говорят, вещь впишите с указанием цены.

– Мама, тут письмо от Яши... – сказала Фира Наумовна. – Я к вам на полочку положила.

Иче – шестилетний сын – заворочался на шатком дощатом топчанчике, потому что солнце добралось и до него. Разлепил веки, но глаза, не выдержав яркого света, зажмурились, и он увидел продолговатые, разных цветов круги, от которых ему стало больно.

– Мама... – он уткнулся в подушку, выставив острый стриженый затылок, – мама, а как ты думаешь, кого на свете больше – людей или кошек? – И удивился чужому, шедшему из подушки голосу: – Людей или ко-о-ошек?

– Вставай и не бубни, – сказала Фира Наумовна. – Папа письмо прислал.

– Письмо от папы! – завопил Иче. – Ура!

Он соскочил с топчанчика и, танцуя, закружился по земляному, чуть влажному полу.

– Ну, слава Тебе! – Бабушка спрятала письмо на груди и прикрикнула: – Ты что, с ума сошел – босиком!.. Одевайся!

Но Иче подпрыгивал, сильно сгибая ноги в коленях, хлопал в ладоши и пел:

– Письмо от папы! Письмо от папы!

Вечером того же дня обе женщины занялись списками. Бабушка Лея была твердо уверена, что теперь уж, конечно, все убытки будут возмещены. И предложила разделиться: ей – столовую и общее пользование, а Фире Наумовне – спальню.

Иче шумно носился, рубил воздух желтой, в чернилах линейкой, которую Фира Наумовна взяла на работе. Вдруг ему захотелось, чтобы его убили, – с разгона бросился на топчанчик и, умирая, долго катался по нему. Скрипели доски, и Фира Наумовна вписала первую вещь:

«Кровать детская, 1 (прописью – одна) штука. – Подумала. – Никелированная, с сеткой».

– Что ж ты столовую описываешь? – обиделась бабушка Лея. – Уговорились ведь...

– Хорошо мы жили... – сказала Фира Наумовна. – Верно, мама?.. Яша две комнаты получил...

– А-а! – отмахнулась бабушка. – Ваш «дом специалистов» – как раз против кладбища. Я сразу подумала – не к добру это...

Война, которая свалилась на них так неожиданно и нелепо, казалась теперь настолько закономерной, настолько обусловленной всем ходом событий, что они терзали себя, как не додумались, не догадались, не учуяли в воздухе, – ведь была она вот, рядом! И любое слово, оброненное ненароком, любая случайность вырастала в грозное многозначительное предзнаменование.

«Я еще ладно, я старая, – говорила себе бабушка. – Но они-то, молодые, они-то куда смотрели?.. Яша всегда активный... и на заводе, и на рабфаке, и опять на заводе... А обкрутился с этой Фиркой – голову потерял. И чем она его прельстила?»

Ревнуя сына к молодой жене, бабушка Лея, по обычаю свекрови, брала на заметку всякое ее упущение, действительное и мнимое. До сих пор не могла простить, как обошлась невестка со старым дедовским шкафом, нарочно («конечно, нарочно!» – распалялась бабушка) выставив в коридор... И сказала, тонко поджав губы:

– Тот шкаф, что в прихожей, сама впиши!

Фира Наумовна кивнула... Видела себя и Яшу, как сидят перед радиоприемником. Ночь. Полночь-заполночь. Шкала приемника мерцает желтым огнем. Передают репортаж из Лондона. Налет германской авиации. Англичане спасаются в метро. Хлопают складные стульчики. Шелестит бумага на сандвичах. Играют детишки – эти привыкли раньше всех... И вдруг – сирена, свист, грохот. Да так близко, так рядом, что, натыкаясь на стулья, бежит она к Иче. Долго стоит над ним, дышит тем сладким запахом, каким пахнут дети во сне... И снова – вместе, перед мерцающим желтым глазком. Крики людей, разрывы... Они с Яшей целуются.

– Мама! – кричал Иче над самым ухом. – Ну, мама же!.. Помнишь, у меня были санки? Пускай отдадут!

Уже вторую зиму Иче мечтал о снеге. «Когда же, наконец, будет снег?» – приставал к бабке и матери. «Скоро», – обещали они. А снег не выпадал.

– Тебе уж спать пора, – сказала Фира Наумовна, – смотри, как поздно...

– А санки? – насупился Иче.

– Санки отдадут, – сказала бабушка Лея. – Запишем, куда надо, и отдадут.

– А куда надо?

Бабушка рассердилась:

– Куда надо, туда и надо...

Нет, пускай покажут, где санки!.. Бабушка потыкала пальцем. Иче утих. Она уложила его и сказала:

– Санки Яша покупал. У него в детстве самодельные были – с горки кататься. Раз съедет, они и развалятся. А он опять: где гвоздем, где веревкой...

– А мы из-за тех санок поссорились, – сказала Фира Наумовна. – В самое пекло купил, в июле. Несет на голове и хвастает: готовь сани летом, а телегу... – И не договорила.

Муж шел по улице с санками на голове, будто в шлеме. За железной решетчатой спинкой сверкали глаза, как из рыцарского забрала. Дома посадил Иче в санки, взметнул к потолку... И с такой силой умакнула ручку в чернильницу, что перо лязгнуло, стукнувшись об стеклянное дно. Прыгая буквами, писала названия вещей, что окружали ее тогда, во времена счастья:

 

Шкаф платяной, зеркальный

стол обеденный, овальный

кресло мягкое

радиоприемник СИ...

 

И само то время возвращалось вместе с вещами. Счастье было не спать, ожидая Яшу с третьей смены, и готовить обед. Счастье приходило ночью, когда они оставались вдвоем, и утром, когда, храня свои тайны, сидели строгие и стеснительные, беспамятные от счастья. Днем вдруг бросала дела и бежала в цех, видела Яшу за фанерной трясучей перегородкой...

 

Доска чертежная – 80 X 55

этажерка

рейсшина с градусной головкой...

 

– Вот расписалась! – не то одобряя, не то завидуя, проворчала бабушка.

Они сидели вечер и половину ночи. Препирались, какие указывать цены, – нынешние, довоенные? В конце концов, сошлись на довоенных.

Время от времени, если свекровь набавляла, Фира Наумовна сбрасывала, и тогда, мысленно обращаясь к ней, бабушка Лея думала: «Не ты, Фирка, добро наживала, тебе и не жаль... на готовенькое пришла». И не спорила. А ночью поднялась, запалила коптилку и пошла по общей квартире: из передней в столовую, из столовой в спальню... Взялась переоценивать, дополнять...

– Молодые – они глупые. Живут, а что дальше – не думают... А я все для вас, для молодых, стараюсь.

 

Семисвечник серебряный

корыто оцинкованное

санки детские

 

...Иче проснулся в шестом часу, когда мать и бабушка спали крепким утренним сном. Поерзал на топчанчике и уставился в темный угол, где на косо прибитой полке лежал хлеб. Да, попробуй достань! Потащишь табурет – бабку разбудишь...

Он плюхнулся на живот и стал думать, кого же все-таки в мире больше – людей или кошек? Одна девчонка, – Иче завидует ей, потому что летала на самолете, – одна девчонка из Ленинграда рассказывала по секрету, будто бы там едят кошек...

Вдруг услышал шаги. Человек волочил ноги, и песок шипел под ботинками. Подошвы шаркнули о каменное крыльцо. Человек тихонечко постучал. Ждет... И опять постучал. Сильнее. «Ох!» – закряхтел. Совсем как бабушка, когда нагибается.

– Вы кто? – спросил Иче.

Дверь не ответила.

– Жулик? – спросил Иче.

– Как фамилия? – спросила дверь

Иче назвался.

– Письмо там нашел... на пороге?

– Ага! – сказал Иче. – Нам и вчера письмо было.

Почтальон топтался на крыльце, словно вытирал ноги.

– Я нашел письмо, – сказал Иче, – только помятое.

– Руставели улица знаешь где? – спросил почтальон.

– Чего? – сказал Иче.

– А-а, тоже эвакуированный! – И под ботинками зашуршал песок. – Ноги потеряешь в этом городе... у нас в Днепропетровском...

Письмо было странное: не солдатский фронтовой треугольник, а фабричной работы конверт. Иче поставил его поперек солнца и увидел насквозь. Тоненькая бумажка, а больше ничего... Разорвал конверт и вынул бумажку.

Серая, шершавая. Буквы печатные, как на кубиках в детском саду. А между ними, красивыми, кто-то вставил свои, некрасивые. И звездочка. На самом верху. Маленькая и черная.

Иче обрадовался: «Значит, от папы, раз звездочка! Значит, от папы!» И поволок табурет к полке с хлебом. Письмо, конечно, не выпускал, и если бы вдруг окликнули – стал бы размахивать и кричать: «А у меня что есть! А у меня что есть!»

Но бабушка спала, а мать улыбалась во сне. С высокой табуретки Иче хорошо видно, какая молодая у него мать и какая старая бабушка.

Он доел горбушку и подумал о том, что сколько бы ни было на свете кошек – лучше хлеба ничего нет. И благодарно смотрел на письмо, которое поспело так вовремя. Вспомнил про бумаги, что писали вчера мать и бабушка, и положил письмо рядышком...

Скоро вернется папа, и пойдет снег, и папа будет катать его на санках... И очень было обидно, что не умеет читать даже по-печатному. То подносил письмо к самым глазам, то любовался издали и все горевал, что не умеет читать.

 

Я вырасту, и я узнаю

Про этот день и этот час,

Я ту бумагу прочитаю

Сто тысяч раз.

И смерть, протертая на сгибах,

Мне ночью песни будет петь,

И люди даром, за «спасибо»

Давать мне будут пить и есть.

Я вырасту большой, огромный

И не

Обиженный судьбой

Под той сиротской, тою черной,

Под тою красною звездой.

 

1957

 

 

ОСКОЛОК В СЕРДЦЕ

 

 

 

Когда я придумал этот рассказ, мне было семнадцать лет. Это рассказ о моей матери. О том, как она работала в госпитале и вела «Книгу смерти», которую начальник выдал ей под расписку. Мать заперла «Книгу» в дальний ящик стола, надеясь, что она нескоро понадобится.

На следующий день умер первый раненый. Его звали Иван Королев.

Мать отперла свой ящик маленьким ключиком, который хотела бы потерять, достала «Книгу смерти» и вписала фамилию, имя, отчество, откуда родом, воинское звание. Она должна была получить в МЭПе (местном эвакопункте) пачку похоронных и заполнить одну из них. И отправить в такую-то область, в такой-то район, в деревню такую-то.

Мать рассказывала мне, что похоронная была маленькая бумажка, отпечатанная в типографии. Текст ее, единый для всех, требовал от заполняющего очень мелких, конкретных уточнений: ваш сын, отец, муж (ненужное зачеркнуть)...

Потом оказалось, что отвозить умерших в морг, сопровождать их, предъявляя соответствующий документ, – тоже обязанность моей матери. И всю войну ездила она на жестких, грубо сколоченных солдатских гробах.

 

* * *

Госпиталь находился на окраине города, в здании бывшего сельскохозяйственного техникума, в наследство от которого досталось ему множество ржавого железа. Оно валялось по всей территории,

но начальник госпиталя подполковник Сутырин не хотел сдавать его во «вторчермет».

Стоя у окна кабинета, он нередко наблюдал, как по двору, группами и в одиночку, гуляют выздоравливающие, подходят к кучам ржавчины, что были прежде плугом, сеялкой или бороной, гладят рыжее ноздреватое железо, а другой раз присаживаются на жесткое вогнутое сиденье, словно ощущая себя прежними – трактористами, прицепщиками... И подполковник Сутырин отходил от окна.

В отличие от начальника главный госпитальный хирург майор Браславский полагал, что, напротив, сельхозинвентарь (так выражался ученый доктор) лучше всего пустить в переплавку. Но подполковник Сутырин не торопился, и время от времени раненые продолжали сходиться возле ржавого железа.

Порой к ним присоединялись какие-то гражданские лица, в большинстве – женщины, которые расспрашивали раненых, не встречался ли им на фронте тот или этот: сын, отец, муж... Раненые успокаивали женщин: мол, не тревожьтесь, мамаша, жив-здоров, в отпуск едет, из одного котелка щи хлебали... Серьезные же беседы (о войне, о фронтовой жизни) вели между собой, допуская гражданских только в виде исключения.

Впервые они сделали такое исключение седой неприбранной женщине, которая ходила в госпиталь неустанно, изо дня в день, ибо у нее, как видно, был простой план – поговорить с каждым раненым в отдельности. Наверное, она думала, что ведь не может того быть, чтобы среди стольких раненых не нашелся один, который все знает. Надо лишь поговорить со всеми, никого не пропустить. Кто-нибудь да знает, обязательно!

Женщина была упорная, а вернее сказать – одержимая. Она искала сына. Единственного... И сотрудники госпиталя, все эти многочисленные сестры и санитарки, жалели ее. Им казалось: она никого не найдет.

Но она нашла. Того человека, который знал что-то о ее сыне, звали Айтмагомбетов. Омар Раззакович Айтмагомбетов, лейтенант, 23 года и, кажется, ровно столько же (или немножечко меньше) осколков.

У него было такое тяжелое и редкое ранение, что оно поставило в тупик даже главного хирурга Браславского. Самое удивительное то, что лейтенант жил. Вообще создалось странное положение: осколки застряли в столь важных органах, что извлекать было немыслимо, однако и не извлечь тоже нельзя... И врачи прописали ему покой.

И он лежал терпеливо и неподвижно, весь связанный и перебинтованный. Чтобы не разговаривал, стянули рот марлей, а чтобы не шевелился, прикрутили ремнями к кровати. Врачи знали: все это бесполезно. Тем не менее они сделали это, потому что это был их долг. Так по крайней мере они думали.

Кормили Айтмагомбетова из поильника. Он был как чайничек для заварки, но с длинным носиком. Изредка – искусственное вливание. А из солдатской палаты вызывали другого, выздоравливающего казаха, который читал Айтмагомбетову письма, – они приходили со станции Кандагач. Этот же солдат сочинял ответы: писал, а затем прочитывал написанное. И если Айтмагомбетов был удовлетворен, – легонько кивал.

Все это могло длиться часами. И седая неприбранная женщина покорно ждала своей очереди, чтобы поговорить с Айтмагомбетовым (если только та форма общения, какую они практиковали, называлась «поговорить»).

Женщина садилась и, стараясь оставаться спокойной, спрашивала:

– Товарищ Айтмагомбетов, вы точно знаете Фридкина? (Он мигал.) Фридкина Григория Натановича... Гришу... (Он мигал.) Айтмагомбетов, голубчик, вы хорошенько припомните... вы уж, пожалуйста, миленький, а?.. Фридкин Гриша – молоденький такой, книжки читает в очках... училище кончил в Саратове...

Женщина вспоминала все новые и новые приметы своего Гриши. Они были несомненные и ясные. Айтмагомбетов мигал. Он мигал, когда говорила, что Гриша – танкист... и что краснеет, как девушка...

– Только, пожалуйста, Айтмагомбетов, не проболтайся, что я сказала...

И Айтмагомбетов согласно мигал, и женщине чудилось, что в глазах его бродит улыбка, даже чуть-чуть похожая на Гришину. Конечно, он знает!.. И женщине виделось: вот с Айтмагомбетова снимают повязку, и он говорит, говорит...

И как умела, приближала желанное время. Приносила Айтмагомбетову передачи. Скромные и скудные (особенно по сравнению с тем, что присылали из Кандагача), но женщина не смущалась. Шла к дежурной сестре и объясняла, как пользоваться лекарством, какое она добыла сегодня.

Снабжать Айтмагомбетова лекарствами начала с того дня, как узнала, что лечат его только покоем. Пообтрепалась (продала с себя кой-какую одежонку), зато всякий раз доставала что-нибудь свежее: то новейшие таблетки, то дефицитные порошки, а то вдруг местный знахарский отвар – зеленая жижа и красные корешки. Чтобы не обидеть ее, сестры брали лекарства, и они копились, нетронутые, у них в тумбочках.

Главный хирург госпиталя майор Браславский видел эту женщину. Не мог не столкнуться с ней, наведываясь к Айтмагомбетову почти ежедневно. Всякий раз, подходя к раненому, бубнил: «Жив, жив, жив! – А после осмотра: – Ну хорошо, жив. Но почему? Ведь это так же нелепо, как если бы...»

Сравнение не подбиралось. Майор Браславский не был поэтом. Он был медик. Родился медиком и был им всю жизнь. Он потому, допускаю, и не женился, что смотрел на женщину как врач, как хирург, как специалист по женским болезням, если угодно...

Айтмагомбетов жил. Лежал на койке, не шевелясь и не разговаривая: он был дисциплинированный. За все время никто не слыхал от него даже стона.

Майор Браславский рисовал ужасные картины тех страданий, которые, должно быть, навалились на раненого. Правда, представлял боль теоретически, так сказать, со стороны, потому что был очень здоровый человек и никогда ничем не болел, – вот и преувеличивал боль до кошмара.

Ведь не железный же он!.. Такой же человек, как другие! Я режу их по пять в день... режу до того, что руки дрожат, а глаза чешутся... А тут еще эта Фридкина! И чего лезет?

Майор Браславский завидовал женщине. Она неученая. Не знает (да и не хочет знать) тех сокровенных внутренних процессов, какие видит он и какие сковывают его, майора Браславского, волю. Вот приносит лекарства, советует сестрам, как ухаживать за Айтмагомбетовым, предлагает режим питания... Пусть это беспомощно и наивно, но она что-то делает!

«Нет, надо решиться! – бубнил майор. – А то я рассуждаю и рассуждаю, как терапевт... – И через минуту: – Решиться – это понятно. А на что?» Медицина не предусматривала подобных случаев, а сам он ничего придумать не мог. Да и что можно придумать, если у человека осколок в сердце и он живет...

Майор Браславский собрал консилиум. Пришли лучшие профессора города – московские и ленинградские светила, которых загнала сюда война. Светила посовещались и тоже сказали «ждать».

– А чего ждать? – допытывался майор Браславский. – Чего именно? Пока он умрет?

Профессора разводили руками.

– Мы не боги, Израиль Борисович!

Этот маленький желтый казах, который даже не стонет, хотя боли у него нечеловеческие, непосильные боли, – он жил. Жил, попирая все законы. Жил вопреки всему, как было очевидно из рентгенограммы. Жил, несмотря ни на что.

Где-то далеко-далеко родила его мать. И мальчик принял в себя все лучшее, что было вокруг. Тысячи людей передавали ему это лучшее. Весь народ. Да, весь народ. И когда он, майор Браславский, положит его на стол, перед ним будет не один человек с фамилией Айтмагомбетов, а весь народ. И ему становилось страшно.

И если прежде у него была какая-то докторская, профессиональная злость на этого лейтенанта, ибо он был живым укором ему как медику (примером человеческой, а не медицинской силы), то теперь майору Браславскому хотелось чуда. Живет же он, дышит! Это ли не чудо само по себе?.. Майор привык звонить во II хирургию и слышать ответ дежурной сестры:

– Раненый Айтмагомбетов? Состояние удовлетворительное.

Но однажды сестра замешкалась, в голосе почудились слезы, и все оборвалось – умер. Было такое чувство, будто его обманули... Нет, не может быть! Не должно быть!

– Раненый Айтмагомбетов? – переспросила сестра. – Состояние удовлетворительное.

И тогда он сказал тихо и отчетливо:

– Подготовьте к операции.

.......................................................

Майор Браславский сидел в кабинете и, как положено правилами, писал эпикриз.

 

...Сделан разрез, – писал он, – от второго межреберья по левой парастериальной линии до пятого ребра. На передней поверхности левого желудочка обнаружено... У верхушки обнаружено... При осмотре задней поверхности сердца обнаружено... Раненый умер во время операции.

 

«Чудо! – передразнивал он свои мечты, пытаясь уйти от мысли, что именно он, майор Браславский, виноват в смерти железного казаха. – Никаких чудес в природе не существует. Организм отказал, и больной умер. Нельзя жить, когда в сердце осколок».

Вот и закончена история болезни. Собственно, можно было не начинать. Он-то знал: ничего другого не будет.

Идя по госпитальному двору, майор Браславский не глядел под ноги, напоролся на ржавый острый лемех и разозлился. Опять! Тысячу раз говорил: пора сдать весь этот хлам, этот лом!.. Майор решил, что устроит подполковнику скандал. Пускай убирает этот хлам или расстается с главным хирургом.

Майор Браславский вошел в кабинет начальника без разрешения, грозно затворив дверь. Постоял и ринулся на подполковника, чуть не под нос тыча штанину.

– Вот полюбуйтесь! Долго терпеть...

– Майор Браславский!

И будто сразу опомнившись, спокойно и зло хирург вытянул из кармана зазубренный кусочек металла. Опустил его на стол перед Сутыриным.

Стол был покрыт стеклом, и осколок не быстро установился на нем. Переваливался с боку на бок, тоненько, нежно тренькал... Если бы Айтмагомбетов жил, он хранил бы его, твердый смешной комочек, и в торжественных случаях показывал бы друзьям. Осколок бы ходил по рукам, и друзья б говорили: надо же... в самое сердце...

– Айтмагомбетов умер, – просто сказал Браславский.

– Знаю, – сказал Сутырин.

И в тоне его послышался упрек, которого не было на самом деле. А упрек послышался потому, что лично он, майор Браславский, казнил себя за эту смерть и всюду виделось ему осуждение.

– Я не бог, я врач! – крикнул майор в лицо Сутырину. – Да, я врач и не верю в чудеса. Семнадцать дней он жил наперекор природе! Наперекор, понимаете? Он не мог жить. Его жизнь – это так же нелепо, как если бы... как если бы ходил трамвай, когда нет электроэнергии. Ну, вы же знаете! Идемте, покажу, что у него было, – склад боеприпасов!.. Если бы жил, это было бы чудо!.. Наперекор природе!..

Подполковник Сутырин стукнул кулаком по столу. От удара сместилось стекло, и осколок, режуще, тягуче звякая, шлепнулся на пол.

– Вчера, вместо того чтобы спать, ты сделал три операции, – сказал Сутырин.

– Это другое, это другое! – крикнул Браславский. – Понимаешь, я врач... родился врачом... Ну вот, могу сходу, не пальпируя, ткнуть тебя в печенку... вижу человека насквозь.

– Это действительно, – подтвердил Сутырин.

Они долго сидели молча. Потом дверь приоткрылась, и секретарь сунулась в кабинет.

– Тут одна женщина... просит товарища майора...

– Давайте, – сказал Сутырин.

И вот вошла эта женщина...

– Как же так? – повторяла она. – Лежал спокойно, не жаловался, не стонал. Один раз мне показалось, что улыбается. Сестра говорила: скоро поправится, потому что главный хирург Браславский... Как же вы не уберегли его? Это совсем неправильно, что он умер... такой молодой... А Гриша? Сказал, что с Гришей?

В сущности, женщина была самая обыкновенная. У каждого человека могла быть такая мать. В руках – худая авоська с кульками на донышке... и майор Браславский подумал: и сегодня, поди, с лекарствами... и услышал голос Сутырина:

– Сказал... сказал... – говорил подполковник. – Жив... Он сказал – жив.

– Да? Правда?

Пальцы разжались. Из авоськи выпала желтая надрезанная луковица. Покатилась, покатилась...

Майор Браславский отвернулся к

окну.

Жизнь во дворе шла обычным, повседневным порядком. Раненые собрались у ржавого железа и по-солдатски медлительно  беседовали. Один читал письмо («кажется из девятой... с бедром») и пока читал – улыбался. Потом спрятал письмо и с той же далекой мирной улыбкой принялся растирать землю. Мял, перемалывал ладонями... И земля лилась между пальцами тоненькой струйкой и уходила с рук неохотно, словно дождалась наконец хозяина.

 

1958

 

 

ЗАТИРКА

 

 

Все было самодельное и продавалось на штуки. Конфеты домашнего изготовления, короткие, толстые, рассыпались по прилавку, выпятив полосатые, словно в розовых тельняшках, животы. Напротив разлеглось тесто. Плоские чуреки – белые, в коричневых поджаристых пятнах. Жирные пышки, как щеки толстяка. Длинные пироги – желтые мучные рыбы...

– Иче, ты что хочешь – пирожок или конфету? – спросила Фира Наумовна.

Сын подумал и сказал:

– Пирожок.

Все было дозволено! Иче жевал пирожок и запивал кислым молоком, которое стоило десять рублей стакан и называлось певучим, на итальянский лад словом «мацони».

А потом они купили масло. Целый килограмм масла – литровую банку!.. Торжественно, кусок за куском продавец извлекал его из воды, долго встряхивал, брызгая веселыми прозрачными каплями, и в пышных вьющихся волосах качалась пилотка с глубоко вдавленной зеленой звездой – след настоящей звезды, красной.

Они шли по базару. Задрав голову, Иче прыгал около матери, видел над собой, в ее руках, круглое желтое дно и канючил:

– Мам, дай понесу! Ну дай! – А когда наконец получил, прижал мокрое стекло к голому пузу и посмотрел темными счастливыми глазами. – Холодная...

Фира Наумовна варила затирку. Иче расхаживал по двору и хвастал соседской Зойке, что отец – живой и прислал вызов, и они с матерью уезжают в Москву.

– А что ж раньше не писал? – спросила Зойка.

– Он в партизанах был.

Из окна неслось шипенье примуса. Пахло мукой и луком – желанными запахами будущей затирки.

Зойка завистливо сказала:

– Мой папа – тоже партизан. И даже больше твоего не пишет. Твой два года не пишет, а мой три года не пишет.

– Нет, мой больше не пишет, – сказал Иче.

И вечером, перед сном опять ел затирку – мамину, от обеда. Было немного совестно, да мама сама не хотела. Он и тарелку отпихивал. Два раза!

Спали во дворе. Иче был сыт и быстро уснул, свесив из-под одеяла тонкую ногу с оттопыренным большим пальцем. Фира Наумовна вернула ее на место, тщательно и торопливо подоткнув одеяло, – вот цапнет напоследок какая-нибудь местная нечисть!.. Потом легла сама, просунув под голову шершавые, темные от загара руки.

...Проснулась, разбуженная, как всегда, жирным запахом керосина, – хозяйка, опасаясь москитов, мазалась на ночь. От этого запаха кружится голова и всякий раз – начало войны, родной город, по которому идут втроем: муж, она, Иче.

Потому ли, что жгли документы и товары, а может, из-за обилия пустых неподвижных машин, но бензинно-керосиновый запах стойко держался в воздухе.

– Пи-ить! – тянет Иче. – Пи-ить хочу!

Они заходят в ближайший двор. Несколько человек наступают на них голыми спинами и, тяжело тужась, без привычного «раз-два», опускают в яму кованые сундуки и железом обитые ящики.

– Попить не дадите, хозяева? – спрашивает муж. 

На голых спинах напрягаются мускулы...

Старуха в шерстяном платке выносит воду. Лицо желтое, будто старуху только что вынули из этой ямы, где она пролежала всю жизнь. И такая же – нет, еще желтее, – вода, которую подает. И когда детскими прозрачными пальцами тянется Иче к желтой старухе, к желтой воде, Фира Наумовна теряет себя:

– Не пей! Вода отравленная! – кричит в голос, точно созывая народ. – Отравили воду! Отравили, отравили, отравили!

...Очнулась в грузовике. Мужа не было. Попутчики сказали – провожал их военный. Иче спал, упираясь щекой в чей-то портфель. Наверно, отъехали далеко, потому что здесь недавно прошел дождь и в светлых лужах плавали куски заката, словно вода разбавлена кровью.

Иче заворочался, и она увидела на щеке отпечаток портфельного замка. И вспомнила, как выбирали имя. Если мальчик, то Иче – Ицик, Ицхак... Лежали тихие, молчаливые, взрослые...

И глядя на сына, как спит он, щекой на чужом портфеле, Фира Наумовна заплакала.

 

* * *

Иче не помнил отца. Когда поезд подошел к первой большой станции, указал на какого-то военного и спросил:

– Это папа, да?

– Нет, – сказала Фира Наумовна.

Он пожалел, что не угадал. Военный – полковник. А отец кто?.. Мать не знала.

Поезд тащил их от станции к станции, на каждом перроне – полно военных, и, расплющив нос об оконное стекло, Иче высматривал между ними отца. А вдруг генерал? Его, Иче, отец – генерал!

В Москве – дождь. Земля почернела, слилась цветом с рельсами, но крытая платформа – сухая, серая. Только следы черные – длинные путаные тропинки... Капли на стекле перегоняли друг друга. Фира Наумовна терла окно рукой. Иче говорил:

– Мама, это ведь с той стороны!

Она кивала и вглядывалась, стукаясь лбом. Стекло потело... Опять протирала.

В коридоре выстроилась очередь. Хлопали двери. Где-то смеялись, чмокали поцелуи, а потом сразу – слезы. «И чего плачут?» – думал Иче. К ним в купе заглянул бородатый военный. Иче дернул мать за руку. Она и военный посмотрели друг на друга, и военный сказал:

– Извините. – И вышел.

Иче тихо спросил:

– Это не папа?

И Фира Наумовна ответила:

– Не знаю.

На перроне, в дожде, толпилось много народу – военных и невоенных. Иче испугался:

– Мама, а как ты узнаешь папу?

И Фира Наумовна снова ответила:

– Не знаю. – И заплакала.

Но дверь с треском растворилась, и бородатый военный схватил ее за плечи. И поцеловал. И она еще сильнее заплакала.

– Иче! – закричал военный. – Здорово!

– Здравствуйте, – сказал Иче.

Он понимал: этот бородатый – отец. Но сказать ему «здравствуй» не решился. Было грустно. Отец – не генерал и не полковник. Просто старший лейтенант.

Они вышли в город. Иче сидел у отца на руках, совсем рядом с погонами. Хотелось потрогать, провести пальцем по красной ниточке, колупнуть звездочку. Он не решался. Вдобавок погоны золотые... А кто воевал – у тех зеленые, полевые. Отец, что ли, не был на фронте?

– Был, брат, был, – засмеялся отец, – всюду был. Только зеленых не хватило мне – разобрали. – И тряхнул Иче на руках. – Ничего, скоро все такие нацепят – войне конец!

Дома угощал их. Маленькие блестящие рыбки плавали в железной банке. Дымилась картошка. Было на столе еще что-то – красное, липкое.

– Икра, – сказал отец гордо.

– А у нас – масло! – прихвастнул Иче. – Целый кило!

– Хочешь масла? – спросила Фира Наумовна. – Давай достану. – И пошла распаковывать чемодан.

Отец помогал ей.

Иче попробовал икру, и сразу стало не по себе – соленая, кислая. Взял картофелину – обожгла рот. А рыбка в железной банке исколола язык. Кости острые, мелкие... Он закашлялся.

– Брось ты эту закуску! – сказал отец. – Вот сейчас будет мясо. Мужчина должен мясом питаться, тогда он мужчина.

Сели за стол. Отец мазал икру на хлеб, а мать ела картошку с маслом. И у всех на тарелках было мясо. Иче тыкал его вилкой. Отец говорил:

– Погоди, нарежу. – И рассекал на куски.

Иче жевал и никак не мог прожевать. Казалось, в рот напихали резину или кожу, или вату. Вязнет да застревает. Сухое, шершавое...

– Ты что, – спросил отец, – мяса ни разу не ел?

– И не буду! – закричал он. – И не буду!

Вспомнил последний радостный день, когда ходил по базару, был героем двора, когда Зойка завидовала ему и два раза ели затирку. Не вернется счастливое время! И товарищей своих не увидит, и Зойку...

Он плакал и размазывал слезы, и кричал, что не будет есть мертвых рыбок с костями и проклятого ватного мяса. А будет только затирку, одну затирку, и больше ничего!

И Фира Наумовна сделала ему затирку. И утирая слезы, довольный, он снова уселся за стол. Но с первой же ложки почувствовал: затирка не та. Наверное, его обманули, подсунули какую-то другую, ненастоящую, подмешали что-то, напортили... Обманули, обманули!

А напротив сидел отец, смотрел странным холодным взглядом, и под этим взглядом Иче вылизывал каждую ложку... Внезапно отец вскочил, ударил плашмя по тарелке. Она полетела, крутясь на ходу, врезалась в стенку, разбилась. И тонким ручейком, извиваясь, потекла по обоям желтая лужица.

 

1959

 

 

ПЁРЫШКО

 

 

Летом, в каникулы, все дни – на одно лицо. Первой просыпается бабушка. Уходит за хлебом и всякий раз спрашивает Иче, запирать его или нет. И всегда запирает.

Иче стоит у окна, видит, как за капитаном приезжает студебеккер. Капитан хлопает по крылу, восхищается: вот машина – бог дорог! Потом весело прыгает на сиденье и пропадает до вечера.

Порой капитан задерживается дольше, на неделю, на две. Он знает об этом заранее и перед отлучкой, прежде чем весело скрыться в кабине, кидает ключи от своей комнаты.

– Отдашь бабке!.. Приедут ко мне – пусть отопрет.

Но к капитану еще ни разу никто не приезжал.

Война давно кончилась (целый год), но в глухих лесах, подступающих к городу, все еще бродят разные сборные люди: и немцы, и бандеровцы. Пробиваются за реку, в Польшу. Оттуда – к морю. И на все четыре стороны. Терять им нечего. В плен не сдаются... И каждое утро увозит капитана студебеккер, и у Иче от зависти чешется косточка на левой ноге.

Из булочной приходит бабушка. Ворчит, что Иче опять рылся в шкафу и успел наесться. Бабушка кипятит чай, режет хлеб, и, едва проглотив завтрак, Иче срывается...

– Куда? – кричит бабушка.

– Купаться!

К реке – две дороги. И если побежит Иче через весь город, кружным долгим путем, обязательно будет кувыркаться в песке, елозить спиной, подгребать под мокрый холодный живот. Но не нырять ему и не плавать, выбери он вторую дорогу – короткую, мимо станции.

За серым огромным зданием вокзала, среди приплюснутых домиков и палисадников с подсолнухами, пленные немцы строят баню. В латаных мундирах шагают по пыльным завокзальным улицам, и оттого что здесь, в пыли, ходят они каждый день, их когда-то нарядные кители стали тусклыми, пыльно-серыми, словно пропылились навек.

А невдалеке от колонные крадется Иче. Ему б обогнать! Весело подбрасывая ноги, мчаться по толстой и теплой пыли, чувствуя, как набивается между пальцами, сыплется и щекочет. Да он не может! Как привязанный, идет и идет за этими немцами. Дышит прерывисто и тяжко, будто пробежал из конца в конец главную улицу города.

И знает: не бывать ему сегодня на речке. Затаится около бани, за разбитым остовом «мерседеса». Солнце будет нещадно палить, и железо на «мерседесе» нагреется так, что желтые и ржавые капли станут капать, как капли пота. Немцы скинут мундиры, потом майки. Голые по пояс, будут неспешно таскать тачки, носилки с кирпичом...

Лето очень жаркое. Даже в Чимкенте, в детдоме, не было такого лета. Тело у Иче темное, а волосы светлые... Но немцы, которые работают без рубах, не загорели совсем – на площадке шевелятся белые молочные тела. Наверное, наше тяжелое солнце не пристает к ним, брезгует ими.

Иче девять лет. И жизнь его рубится пополам: на «до войны» и войну. И что было «до войны» – наполнено гулом. Потому что отец был летчик и они жили возле самого аэродрома. Тут. На границе.

Но однажды гул особенно усилился. Что-то визжало, ухало. В кухне разбилось стекло, хотя никто не швырял камень. Отец сидел за столом, обхватив голову, и зло говорил такие слова, каких Иче никогда не слыхал. И мать, прижимая Иче, сказала:

– Что же ты при ребенке?.. Постыдился бы, Яша.

Отец подскочил к окну, распахнул створки.

– Горят, Фира! – И заплакал.

Иче оторвался от матери, вскарабкался на подоконник и увидел, как на зеленой траве аэродрома дымят черным дымом и гулко разламываются наши «ястребки» с красной звездой. Отец поцеловал Иче. Но тот был так увлечен взрывами, что отстранился от жестких отцовых губ.

Потом они шли куда-то с матерью. Шли, шли и шли... Иче помнит, как горячая мамина рука сжимала его руку. Было жарко, и все время хотелось бежать.

Сели в поезд. Дорогой часто останавливались. Надо было прыгать из вагона и падать на землю. Иче вертел головой. Мать стукала его по макушке, и черная земля набивалась в рот, в нос. Он чихал.

Ехали долго. Иче привык лежать, глухо уткнувшись в землю, привык вскакивать по паровозному гудку...

И вот паровоз загудел, Иче резво поднялся. А мать не поднялась.

Какие-то люди подхватили Иче, повезли с собой... и далеко впереди, в глубоком тылу, где на остановках не зарывались в землю, а бежали на рынок, сдали его в детдом.

И он пробыл там всю войну, все четыре года. Пока за ним не приехала бабушка и не взяла к себе, в этот город. 

И теперь он живет тут, на самой границе, в бывшей Польше. В краю, где все машины зеленые с белыми военными номерами. Где в красный кирпич домов глубоко врезаны черные латинские буквы. Где на окраине, за колючей проволокой, – бараки пленных. И пленные ходят через весь город под охраной маленького солдата с большим ружьем.

Строят баню. И никто не интересуется ими: ни мальчишки, ни взрослые. Все спешат по своим делам, а немцы пылят, пылят...

Иче стыдно, что он – не как все. Что нет у него привычки и равнодушия к этим людям, которые убили отца, убили мать, которые сделали так, что он, Иче, спал на полу, потому что на всех сирот не хватало коек.

И сидит Иче за горячим остовом «мерседеса», и не спускает глаз с бледнотелых и длинноруких, таскающих тачки и пьющих воду, – с них, с немцев.

.....................................................

– Мальтшик...

Иче вздрагивает. Перед ним стоит немец, который только что пил воду: на подбородке – неподвижная, как бородавка, светлая капелька.

Иче немного страшно: впервые в жизни, лицом к лицу, столкнулся он с «фрицем», о котором воспитательница в детдоме рассказывала, что он поджигает дома, загоняя туда стариков и женщин, а для забавы расстреливает детей – тренируется в меткости.

Иче кажется, немец сейчас набросится на него. Куда бы спрятаться, убежать?.. А когда немец тянется рукой, Иче отпрыгивает и хватает камень. Но немец размыкает кулак, и на ладони видит Иче перо. Маленькая стальная лодка, словно по рекам, плывет по извилистым глубоким морщинам, и твердыми желтыми волнами вздымаются впереди бугры мозолей.

– Мальтшик... – говорит немец, и грудь его, прежде надутая, опадает.

Из нее выпирают ребра, изнутри утыкаясь в кожу, – вот-вот прорвут. А посреди, между ребрами, что расходятся гнутыми крутыми дугами, лежит прямая канава, которая начинается возле шеи глубокой и круглой ямой.

«Мальчик!» – говорит немец языком впалых щек и кругов под глазами. Иче понимает этот язык. Он понимает, о чем говорит ремень, во всю длину утыканный дырками. «Мальчик! – говорит ремень. – Мы даем тебе перо, очень хорошее стальное перо: пиши целый год, не сломается... И за такое замечательное перо просим самую малость – кусок хлеба».

И немец почти насильно втискивает перо. А Иче не знает, что делать, потому что скорым шагом, громыхая прикладом по кирпичу, бежит конвоир. Машет свободной рукой, выкрикивает что-то гневное...

И немец уходит. По пути несколько раз оглядывается – смотрит на Иче синими, заранее благодарными глазами. А Иче долго бредет по улице: камень в одной руке, перышко – в другой.

...Ему нужно перышко, как нужны тетради в линейку. И «Арифметика», поделенная на пятерых. Ему нужна стерочка, потому что бритва, подаренная капитаном, дерет бумагу. Ему нужно все. Но ведь живет же он без этого, живет!

Пишет пером, которое бабушка выкрала на почте. Пишет в тетради, которую сам разлиновал и сшил из бумаги. А бумага скверная – буквы расплываются... «Арифметику», как сказано делит (умножает, вычитает и складывает) с пятью товарищами, а требуется что-нибудь стереть, пользуется капитанской бритвой.

И вот – перышко. Да от кого? От немца. Они разорили нашу страну. Убили отца с матерью. Из-за них нет тетрадей и обыкновенных ластиков. Это они, фашисты, хоронятся по лесам, и всякий день капитан уезжает на студебеккере.

Жарко. На деревьях лопается кора и сухими горькими щепками валится в траву. Уже второй месяц нет дождя, и бабушка все позже приходит из булочной.

Иче хорошо знает, как живется людям, если они – с хлебом. Но еще лучше знает, как без хлеба. И когда вырастет и станет большой, будет помнить только то, что ел. Ничего другого не будет помнить.

Но Иче сейчас не голодный... И бабка хватает его за руку и тащит к капитану – он человек военный, вышибет дурь!

Капитан бреется. Зеркало отражает разом: вспененное, намыленное лицо капитана, возбужденное – бабушки и полное хмурого равнодушия лицо Иче. Оно не умещается целиком – торчит красное прозрачное ухо да коричневый глаз уставился куда-то в сторону.

– Вот наказание! – жалуется бабушка. – Обещал какому-то «фрицу» хлеб – и с ножом к горлу: подавай, бабка!.. Замучил совсем... – И рядом с зеленой щербатой мыльницей опускает перо.

Капитан, не двигаясь, скашивает глаза и, накрепко сомкнув губы, выбривает скулу. Иче молчит.

– Немца жалко? – спрашивает капитан.

Иче молчит.

– А он нас жалел? – опять спрашивает капитан. – Слезы лил?.. Когда жизнь мне разбил, плакал он?

У капитана дрожат руки, но бритва скребет по скуле.

– Унесите, – говорит капитан. – Смотреть не могу... унесите!

Бабушка нерешительно забирает перо. Они с Иче уходят.

И наступает утро, и начинается день – такой же, как все дни в этом городе. Бабушка запирает Иче. За капитаном приезжает студебеккер. Капитан стоит на подножке. А Иче впервые замечает, какой острый у капитана затылок, – вон как выпячивается под фуражкой. И капитан говорит свои обычные слова:

– Может, придут ко мне... приедут... Скажешь бабке – пусть отопрет. – И кидает ключи в окошко.

Бабушка приходит поздно. Засовывая ключи в буфет, не находит трех вчерашних картофелин. А всего было семь... Бабушка не бранится. Молча разогревает четыре оставшихся, приправляет луком. Ставит тарелку с картошкой и велит Иче есть.

– А ты? – спрашивает Иче.

Бабка берет у него картофелину и мелко откусывает. Под пальцем выдавливаются ямочки, картошка крошится, но бабушка вовремя подставляет ладонь.

– Ты карточки потеряла? – пугается Иче. – На хлеб?

Бабушка не отвечает, только смотрит как-то особенно. И глаза ее такие большие, что Иче видит себя самого: склонился над тарелкой, подбирает крошки... Вдруг бабушкины глаза мигают, туманятся, он, Иче, исчезает – мелкий прозрачный шарик выкатывается из-под век. Как на цепочке, тянет за собой следующий, и круглыми бусинками нижутся они по сухим бабушкиным щекам.

– Бабушка! – кричит Иче. – Не плачь!.. Ну и что, что потеряла? Проживем! Уже сентябрь скоро!

Бабушка утирает слезы.

– Ну, иди, иди... Проживем... Погода хорошая.

На улице около булочной – толпа, и, продравшись вперед, читает Иче сырую бумажку, облепленную хлебным мякишем: ...СИГО ДНЯ НИ ПРОИЗВОДИЦА! И уходит. Бежит на речку самым коротким путем.

Немец возле бани показывает на «мерседес». Иче дожидается там, за обгоревшим остовом. И ему странно: неужто сидел здесь, среди битых кирпичей, привалясь к жаркому железу? Сидел и глазел на пленных?.. С чего бы? Ну немцы и немцы. Работают, лопочут по-своему... Был бы хлеб – почему не поделиться? Но хлеба нет. Нет для бабушки. Для капитана. Для него, Иче. Нет и для немца.

И единственное слово – nein – говорит Иче, отдавая перо. И уходит на речку.

День жаркий, душный. Иче разучивает «стойку» – упирается руками в песок и считает выстрелы, доносящиеся с границы.

– Раз, два, три... – Изо всех сил сдвигает ноги. – ...Четыре, пять... – Иче падает.

– Последних изводят, – говорят люди про выстрелы.

 

* * *

Через неделю к дому подкатывает студебеккер. Из кабины выскакивает капитан. Только не старый капитан, не знакомый, а новый, – просит ключи от комнаты старого капитана. Бабушка мнется: как же так, ключи ведь не шутка, – и на тебе, вдруг отдать встречному-поперечному... И тогда новый капитан говорит, что старый капитан больше сюда не вернется.

– Что ж его, перевели? – интересуется бабушка.

– Перевели.

– И не попрощался... А далеко перевели-то?

И новый капитан, вздохнув, отвечает:

– Убили его, бабушка.

А бабушка причитает, плачет:

– Такой молодой, такой молодой... тридцати лет не жил... всю войну прошел...

Новый капитан распрямляется. Лицо его приобретает выражение гордости, свойственной людям, которые общаются со смертью. Он как бы хочет сказать: попало ему... могло мне...

На другой день капитана хоронят. Его везут через весь город – насквозь. Он лежит в кузове своего студебеккера. Борта откинуты, и кузов покрыт кумачом с черной траурной лентой. Играет оркестр. Когда музыка замолкает, слышно, как, жалобно всхлипывая, урчит мотор.

Иче идет рядом с машиной. Зеленые спины офицеров смыкаются-размыкаются перед ним, и в просветах, очень близко, он видит лицо капитана – бледное, с черной бородкой. И вспоминает тот день, когда капитан брился (лицо было в мыльной пене) и говорил: унесите!..

– Да никого не было! – спорят между собой зеленые спины. – Жену с девочкой в войну потерял. И родителей... Все искал их. Вот приду, говорил, с задания, а жена дома... Ключи оставлял.

На кладбище опускают капитана в глубокую яму. Все подходят и по очереди, пригоршнями бросают песок.

Подходит Иче. Останавливается над ямой, и ему открывается, какая она глубокая: сперва желтый песок, потом черная земля. Да, в такую яму человека кладут навсегда, чтоб никогда уж не вынуть. «На всю жизнь», – думает Иче.

Ему жалко капитана. Ему так жалко капитана, что, не бросив своей пригоршни, он тихонько отходит в сторону.

А люди кидают землю. Она рассыпается на лету, стукается о деревянную крышку. Потом приходят солдаты, убирают лишнее, делают невысокий холм. А другие солдаты палят из винтовок. Вот и все.

Могила капитана. Она была самая обыкновенная военная могила. Синий деревянный столбик с красной звездой и надпись: «Капитан Лифшиц. 1918 – 1946».

 

1960