ШЛИ ВДВОЕМ, А ПРИШЛИ ВТРОЕМ
Бенедикт Сарнов
Был у меня в начале 50-х такой дружок – Володя Файнберг. Он писал стихи. Горячие, искренние, а главное – «под Маяковского». Это последнее обстоятельство тогда очень меня к нему располагало.
И вот – это было летом 1953-го, недавно умер Сталин, и только что был арестован и расстрелян Берия, – Володя сочинял очередную свою «маяковскую» лирическую поэму. И каждый день читал мне еще дымящийся, с пылу с жару, только что родившийся очередной ее кусок. В одном таком очередном куске он занимался самобичеванием по поводу того, что душа его очерствела, стала холодна к чужому горю. Вот, проехала, ревя сиреной, карета «скорой помощи». Значит, у кого-то – беда! (Завидев «скорую помощь» в не такие уж давние времена, мы, мальчишки и девчонки, скрестив два пальца – указательный и безымянный – повторяли: «Чур, не мое горе!») Так вот, проехала, значит, мимо «скорая помощь», писал в своей поэме Володя Файнберг, а он – ничего! И дальше шли темпераментные – в духе Маяковского – саморазоблачения, самобичевания: как смеет он, поэт, быть равнодушным к чужому горю!
Выслушав этот пассаж, я сказал Володе, что все это как-то уж очень отвлеченно. И что же ему, всякий раз, как только услышит он сирену «скорой помощи», сразу бежать куда-то, кому-то (кому?) на помощь... Нет, как-то несерьезно все это. И вообще, сказал я, поэт, конечно, существо сверхчувствительное. Но эта его сверхчувствительность должна проявляться прежде всего по отношению к разным сотрясениям социального порядка. Болезнь, смерть – это бывало всегда. А писать надо о том, что происходит именно сейчас, в наши дни. Мы сейчас, говорил я Володе, живем на переломе истории. Тут такие события происходят, а ты – про «скорую помощь».
И вот под влиянием этих моих разговоров Володя родил такие строки:
Пока
поэты
тупили перья,
Пока
о счастье
писали поэты, –
Со Сталиным
рядом
работал Берия!
А ты?
Ты ведь чувствовал
это!
Вот это мне понравилось. Берия в данном случае был – знак! Знак, что не все благополучно «в датском королевстве». И был тут даже прямой намек на то, что «Дания – тюрьма», как выразился о своей родине принц Гамлет, может быть, даже с меньшими основаниями, чем могли бы мы сказать о нашей.
Сейчас я уже не могу точно сказать, было ли для нас – для Володи Файнберга, сочинившего эти строки, и для меня, подтолкнувшего его к их сочинению, – имя «Берия» искренне исповедуемой нами персонификацией мучившего и угнетавшего нас положения вещей «в датском королевстве». Или (скорее всего, наверно, – именно так) это имя просто давало возможность выразить все наши социальные недовольства и тревоги в легальной форме. Так или иначе, но что-то Володя в этих своих строчках выразил. Какой-то шаг к «рубежу запретной зоны» все-таки сделал. И это мне понравилось.
И тогда Володя сказал, что ему очень бы хотелось показать свои стихи Эренбургу. И спросил, не могу ли я ему в этом помочь. Я мог. Моя приятельница Лена Зонина – жена моего друга Макса Бременера – работала тогда у Ильи Григорьевича секретарем. И я попросил Лену. И она довольно легко устроила Володе встречу с классиком.
Прочитав Володины стихи, классик прежде всего осудил их несамостоятельность. Его в них больше всего раздражило как раз то, что мне в них нравилось: откровенная, нарочитая, каждой «лесенкой» демонстративно подчеркиваемая приверженность «школе Маяковского». Свое отношение к этой приверженности Илья Григорьевич выразил коротко и ясно.
– Маяковский, – сказал он, – был трибун. Но у него была трибуна.
Этой блистательной репликой он, как говорится, закрыл тему. А о нравящихся мне – главных, ключевых, как нам с Володей тогда казалось, – строчках его поэмы («Рядом со Сталиным работал Берия») отозвался так:
– Почему – рядом? Вместе!
Сегодняшний читатель, наверно, даже и не ощутит всей глубины пропасти, лежащей между этими двумя определениями: «рядом» или «вместе» – не все ли равно? Но для нас тогда в двух этих, казалось бы, не столь уж различных определениях заключались две разные – и не просто несхожие, а прямо противоположные – исторические концепции. Если угодно, даже – два противостоящих одно другому мировоззрения.
«Рядом» – это значило, что коварный враг, как это уже не раз бывало в истории нашей страны, пробрался в самое сердце партии, сумел втереться в доверие самого ее вождя. И творил свое черное дело. И все плохое, все страшное, что было в нашей жизни, – шло от него. А вождь – как был, так и оставался в ангельски чистых, незапятнанных белых ризах. «Вместе» – это значило, что обо всех черных делах своего подручного Сталин знал. И не просто знал, а прямо поручал, приказывал ему их творить. Это значило, что Берия был орудием Сталина, послушным исполнителем его воли. Говоря попросту, это значило, что именно он, Сталин, а не какой-то там Берия, и был главным врагом народа.
Хотя к таким откровенным формулировкам я тогда еще был не вполне готов, эта откровенная реплика Эренбурга меня не больно шокировала. Вероятно, до конца в этом себе не признаваясь, я и сам предполагал нечто подобное.
А Лена Зонина, когда я передал ей благодарность Володи и – с его слов – коротко изложил этот его разговор с Ильей Григорьевичем, озабоченно нахмурилась: «Ох, не надо бы ему так откровенничать с каждым...» Когда я сказал, что Володя не каждый, что я ручаюсь за его порядочность, она ответила, что за порядочность своего подопечного я, может, и могу поручиться, но могу ли с той же уверенностью поручиться, что он эту информацию о своем разговоре с классиком не понесет дальше? И вообще, добавила она, Илья Григорьевич несет такое чуть ли не в каждом разговоре с совершенно незнакомыми ему людьми, за которых уж и вовсе никто не может поручиться. В общем, Лена была недовольна своим шефом. А мне это беспечное его поведение, за которое она его журила, как раз понравилось.
Я и до этого часто разговаривал с Леной про ее шефа. И в тех ее рассказах поначалу мне рисовался не очень привлекательный его образ. Вот, например, послал он ее как-то по каким-то своим делам в Гослит. У нее на это задание шефа ушло чуть ли не полдня. «Где вы были?» – раздраженно спросил он, когда к концу своего рабочего дня она наконец появилась. «Как – где? Я ездила в Гослит, вы же знаете», – недоумевая, ответила Лена. И была очень обижена, когда он в ответ, недоверчиво хмыкнув, пожал плечами, словно бы не поверив, что она говорит правду.
– Понимаешь, – жаловалась она мне, – когда ему самому надо по тем же делам съездить в Гослит, он садится в машину. Десять минут – и он уже там. И сразу перед ним распахиваются все двери. Котов (тогдашний директор Гослитиздата) сразу его принимает, в две минуты решает все его дела, и через полчаса он уже дома. Он не понимает, не может понять, что мне, чтобы добраться до Басманной, надо долго мерзнуть на остановке, дожидаясь троллейбуса, а потом часа полтора сидеть в приемной у Котова, ждать, когда, наконец, тот соизволит меня принять.
***
Позже – уже в иные годы – нечто похожее, и тоже жалуясь, рассказывала мне об Эренбурге жена Бори Слуцкого Таня. Таня тогда уже была больна своей неизлечимой болезнью, и ей лучше было жить не в Москве, а где-нибудь за городом. И вот она позвонила мне и спросила, нельзя ли снять какую-нибудь дачку (комнату с террасой) в том дачном поселке, где, как она знает, уже много лет подряд снимаем дачу мы.
– А зачем это вам? – удивился я. – Ведь ты совсем недавно мне говорила, что вы живете на даче Эренбурга.
– Да, – подтвердила Таня. – Живем. Но это нам не по карману.
– То есть как? – еще больше удивился я. – Не хочешь же ты сказать, что Эренбурги сдают вам дачу за деньги?
– Нет, – сказала Таня. – Никаких денег они с нас, конечно, не берут. Но ведь у них как поставлено. Как только подъезжает Илья Григорьевич с Любовь Михайловной к даче, в доме гаснет свет. Илья Григорьевич говорит Любовь Михайловне: «Дайте им там, сколько они хотят, но чтобы свет был». Любовь Михайловна дает, и свет загорается. В результате этот человек, который там у них отвечает за то, чтобы свет всегда был, и вообще чтобы все было в порядке, выстроил себе рядом с эренбурговской свою дачу, побогаче, чем у Эренбургов.
Это, как я отметил, мне Таня рассказывала уже в иные, более поздние времена. Но именно вот такой образ капризного, избалованного барина возникал и в рассказах Лены Зониной, когда она, бывало, делилась с моим другом Максом, а заодно и со мной, впечатлениями о какой-нибудь очередной причуде «старика», как она его называла. «Старика» она, однако, любила и говорила, что работать с ним – легко. Несмотря на вечную свою скептическую, даже какую-то брезгливую усмешку, а также вопреки всем этим своим причудам избалованного капризного барина в общении с ней был он покладист, добродушен, снисходителен. Ну с Леной-то оставаться добродушным и снисходительным ему было нетрудно. Лена была отличным работником: четким, деловитым, никогда и ничего не забывающим. Не то что Наташа (Наталья Ивановна) Столярова, сменившая Лену на этом посту.
Про нее ее шеф рассказывал, добродушно посмеиваясь, что однажды, придя на работу, она обратилась к нему с таким вопросом:
– Илья Григорьевич, напомните мне, пожалуйста: о чем вы просили меня сегодня утром вам напомнить?
Но Илья Григорьевич и к ней был снисходителен, терпел и легко прощал чудовищную ее безалаберность, и обычное-то общение с ней делавшую довольно затруднительным, а уж при исполнении ее секретарских обязанностей, я думаю, совсем невыносимую. Тут, правда, могло играть роль то обстоятельство, что Наташу он знал девочкой: она была подругой его дочери Ирины, они вместе учились в той французской школе, о которой Ирина написала свою первую книжку. Да и последующую Наташину судьбу он тоже, наверно, учитывал: вернувшись из Франции на родину, она почти сразу угодила в пасть ГУЛАГа и оттрубила там немалый срок. Так что причин для снисходительного отношения к ее слабостям у Ильи Григорьевича было много. Но не каждый стал бы считаться с этими причинами.
Это все – повторяю – я узнал позже, уже в иные времена. Но и раньше, из рассказов Лены Зониной у меня тоже сложился все-таки скорее привлекательный образ ее шефа. Даже эти барские его повадки, когда она нам о них рассказывала, в ее освещении выглядели скорее мило. Что ж, в конце концов, имеет право. Заслужил. Не толкаться же ему наравне со всеми в приемной у директора издательства. Не хватало еще, чтобы Эренбург целый час дожидался, пока какой-то там Котов соизволит дать ему аудиенцию.
Так-то оно так, думал я, выслушивая эти Ленины доводы. Но ведь он – писатель. Как можно быть писателем, отгородившись такой стеной от жизни, которой живут его герои? Позабыв о том, как мерзнут они на трамвайных и автобусных остановках и толкутся в очередях, часами просиживают в приемных у разных мелких начальников, да так и уходят ни с чем, не солоно хлебавши. Вот поэтому-то так плохи, – думал я, – его романы. Поэтому и образы его постоянных героев такие бледные, схематичные, безжизненные: в каждом романе непременно какая-нибудь ткачиха, заливающаяся слезами над страницами «Анны Карениной», и такой же – из романа в роман кочующий – рабочий парень, заходящийся восторгом от стихов Пастернака. Поглядел бы он на этих ткачих и на этих рабочих парней в натуре!
Все эти свои – как теперь принято выражаться, амбивалентные – ощущения я высказал и Володе Файнбергу, когда он делился со мной своими впечатлениями о встрече с живым Эренбургом. Но Володя от «старика» был в восторге, и, слушая его, я не то чтобы ему позавидовал, но, грешным делом, подумал, что ведь мог бы не только ему, но и себе – через ту же Лену – с легкостью устроить такую же встречу. Может быть даже, мне удалось бы сойтись с Эренбургом поближе, чем это вышло у Файнберга. А поводов для знакомства нашлось бы сколько угодно. Хотя бы вот та книга о нем, которую я собираюсь писать... Впрочем, нет. Этот повод не годился. Ведь пришлось бы объяснять ему, почему над книгой о его публицистике я готов был работать с удовольствием, а книгу «Эренбург – борец за мир» мне писать не хочется. Прямо так вот и выложить ему в глаза, что я считаю его поздние романы (не только кошмарный «Девятый вал», но, между нами говоря, и «Бурю», и даже «Падение Парижа») худосочными, – как выражались в таких случаях герои Зощенко – «маловысокохудожественными».
Сейчас уже не помню, по этой ли причине или просто потому, что большого желания знакомиться с Эренбургом у меня тогда не было, но, легко и просто обратившись к Лене с просьбой устроить встречу с ее шефом Володе Файнбергу, попросить ее устроить такую же встречу и мне тоже я постеснялся. И так с Ильей Григорьевичем тогда и не познакомился.
Познакомился я с ним позже и совсем при других обстоятельствах.
***
В конце 1959 года я стал работать в «Литературной газете». Меня позвал туда мой старый литинститутский товарищ Юра Бондарев, член редколлегии и редактор отдела литературы газеты. А его пригласил сменить на этом посту Михаила Алексеева новый главный редактор «Литературки» Сергей Сергеевич Смирнов («Брестская крепость»).
Предшественником Сергея Сергеевича на этом посту был Всеволод Кочетов. Сегодня, наверно, уже мало кто помнит этого литературного деятеля той эпохи. А тогда это был человек-символ. Символ сталинистского реванша, знак очередных заморозков, сменивших первые робкие лучи оттепельного солнышка. До назначения в «Литгазету» он возглавлял ленинградское отделение Союза писателей. Но на очередном отчетно-выборном собрании ленинградцы его с треском провалили. И тут какие-то влиятельные «наследники Сталина» перетащили его в Москву и даже с повышением. (Должность главного редактора единственной на всю страну «Литературной газеты» была, конечно, и рангом повыше, а главное – куда важнее, чем должность руководителя областной – хотя бы и ленинградской – писательской организации.) Это новое назначение Кочетова было встречено сразу же сочиненной кем-то эпиграммой.
Живет в Москве литературный дядя.
Я имени его не назову.
Скажу одно: был праздник
в Ленинграде,
Когда его перевели в Москву.
В Ленинграде был праздник, а в Москве – траур. Да и не только в Москве: «Литгазета», как я уже сказал, определяла литературную политику государства на территории всего Советского Союза. А уж какой будет эта политика при Кочетове, стало ясно сразу. Я Кочетова не знал. Даже в глаза не видел. Но мой друг Лазарь Лазарев, с которым мы вместе работали в «Литературной газете», начал там свою службу гораздо раньше, чем я. Он работал в «Литературке» и до прихода Кочетова, и при Кочетове. И вот как он описал появление этого нового «Главного»:
«Это был человек лет сорока, с большими залысинами и тонкими сжатыми губами, с недоброжелательно настороженным взглядом, желчного, аскетически болезненного вида. Как потом выяснилось, у него была какая-то редкая болезнь, настолько редкая, что его даже отправляли лечиться в Китай.
Он попал туда, когда там самым неожиданным и зверским образом завершилась знаменитая идеологическая кампания, проводившаяся, как это принято в Китае, под метафорическим девизом “Пусть расцветают сто цветов”... Кочетов оказался в Китае, когда власти там занялись яростной и беспощадной прополкой “сорняков”, выявленных в пору свободного цветения. Свирепость расправ над теми, кто попал в разряд “дурной травы”, – их полагалось не только строго наказать, но и унизить, растоптать, – привела Кочетова в восхищение. Он считал, что этот опыт нам нужно непременно перенять... На редакционном собрании Кочетов, захлебываясь, рассказывал, что Дин Линь (была такая китайская писательница, почему-то удостоенная у нас Сталинской премии) двадцать с лишним раз публично каялась (в чем конкретно она провинилась, он не сказал, похоже было, что это вообще его не интересовало), но ее самоосуждение и самобичевание было сочтено недостаточным.
Голос его звенел от идеологического восторга и гнева:
– А мы с нашими ревизионистами миндальничаем, все перевоспитываем и перевоспитываем. А они и думать не думают признавать свои ошибки...
На состоявшейся в кабинете главного редактора церемонии инаугурации Кочетов сказал несколько ничего не значащих фраз, из которых запомнилась лишь последняя: “Пока все можете оставаться на своих местах...”».
Все, как вы понимаете, оставались на своих местах недолго. Почти сразу же начались увольнения и уходы «по собственному желанию». В короткий срок газету покинули десятки сотрудников, в числе первых были, конечно, самые яркие, самые талантливые. Среди тех, кого уволили или вынудили уйти, были и литераторы, имена которых уже кое-что значили тогда в литературе: Анатолий Аграновский, Владимир Огнев, Василий Сухаревич, Анатолий Бочаров, Нина Игнатьева.
Александр Лацис, заведовавший отделом фельетонов, увольняясь, сказал:
– Я подсчитал: я двадцать третий.
На смену ушедшим пришли люди, не умевшие не то что писать, но и просто выправить статью, нуждавшуюся в редактуре. Кочетовский смерч сметал не только рядовых сотрудников. Демонстративно объявили о своем выходе из редколлегии писатели Валентин Овечкин и Всеволод Иванов. Прощаясь с остающимися сотрудниками, с которыми у него сложились добрые отношения, Овечкин сказал:
– Вам, ребята, я не завидую, а сам я в
эту «кочетовку» больше ни ногой.
Рассказывая в своих мемуарах о том, какая гнетущая обстановка сложилось в газете с приходом Кочетова, Лазарь – отнюдь не мимоходом – замечает:
«Конечно, надо было уходить из кочетовской газеты. Работать там было тяжко и стыдно, но из моих попыток найти себе новое место ничего не получилось, в редакциях, направление которых было мне по душе, все было забито. А уйти просто на улицу я не мог: две дочери – восьми и четырех лет».
Рано или поздно, конечно, выдавили бы и его. Но ему помог «отсидеться» Сурен Гайсарьян, забравший его в созданный им на правах некоторой автономии отдел литературоведения и эстетики. Там, в этом «тихом омуте», Лазарь и «пересидел» Кочетова, хотя тот не раз грозился на летучках, что доберется и до этого «теоретического хутора».
Все это было, конечно, из рук вон худо. Но еще хуже было другое. Эту тактику «выжженной земли» Кочетов ведь распространил не только на вверенный ему коллектив. Кочетовские «лучи смерти» действовали не только внутри газеты, но и далеко за ее пределами. В короткий срок этот «литературный дядя» оттолкнул от газеты все талантливое, все живое, что было тогда в нашей литературе, всех лучших тогдашних российских писателей превратил в заклятых ее врагов. Даже самые законопослушные и – мало того! – сами в душе тоскующие по сталинским порядкам, и те жаловались:
– Некому заказать статью! Все писатели отказываются с нами сотрудничать!
***
Первая задача, которую поставил перед собой сменивший Кочетова новый главный редактор, состояла в том, чтобы сбить свою, новую команду. А вторая – куда более сложная – в том, чтобы помирить «Литературную газету» с обиженными ею писателями.
Первым в длинном в ряду обиженных был Эренбург. Его кочетовская «Литгазета» не просто обижала. Она его мордовала, травила, изничтожала. Эренбург для Кочетова был – все равно, что Троцкий для Сталина. При этих обстоятельствах трудно было рассчитывать, что Эренбург так уж быстро «оттает», сразу, с первого захода поймет, что теперь, с приходом нового главного редактора, газета станет совсем другой. В этом его надо было убедить. А убеждать пришлось нам двоим – моему другу Лазарю и мне.
Лазарь был единственным из старой команды, на кого новый главный редактор мог опереться. Быстро это сообразив, ЭсЭс, как мы называли Сергея Сергеевича, сразу назначил его заместителем Бондарева. Бондарев же – это тоже выяснилось сразу – совсем не годился на роль руководителя отдела. И дело тут было отнюдь не в тех свойствах его личности, которые со временем превратили его в одного из главных фюреров нашей писательской черной сотни. Тогда о такой метаморфозе никто из нас не мог даже и помыслить. По взглядам своим, по своей, так сказать, идейной ориентации Юра тогда был полным нашим единомышленником. Тут у нас была полная гармония. А руководить отделом он не мог совсем по другим причинам.
Он ничего не смыслил в повседневной редакционной работе. Любое дело, которое ему надо было решить, ввергало его в состояние «пьянственного недоумения» (любимое его тогдашнее выражение). «Пьянственного» отнюдь не потому, что у него была тяга к спиртному, а потому, что от всей этой безумной редакционной кухни у него уже через полчаса после того, как он утверждался в своем роскошном редакторском кабинете, начинала кружиться голова. Дело кончилось тем, что появляться там, в этом своем кабинете, он стал все реже и реже. А когда появлялся, мы использовали его лишь как тяжелую артиллерию. Как танк. Скажем, для того, чтобы он – как высшая инстанция – забодал очередную тусклую или даже злокачественную статью какого-нибудь нашего литературного корифея. С такой задачей он обычно справлялся. Но способом весьма оригинальным и тоже свидетельствующим о том, что он не шибко пригоден для занимаемой им должности.
– Понимаете, – вздыхал он, – не легла мне ваша статья на душу.
И на все попытки жалобщика выпытать у него, в чем же загвоздка, чем именно не устраивает газету эта злополучная статья, он только мялся и повторял:
– Ну что тут сделаешь... Не легла на душу...
В общем, вышло так, что Юра Бондарев стал нашей, как теперь говорят, крышей. Своим авторитетом члена редколлегии и большой медведицы пера он порой пробивал на редколлегии самые острые наши материалы. Но «в лавке», как я уже сказал, стал бывать все реже и реже, иногда даже уходя в довольно длительный творческий отпуск.
А руководителем отдела практически стал Лазарь. Вот поэтому-то ему и было поручено «навести мосты» с Эренбургом. Что же касается моей кандидатуры, то я, честно говоря, забыл: то ли меня пристегнули к нему волею начальства, то ли он сам решил взять меня с собой за компанию.
Когда я – недавно – спросил его об этом, он сказал:
– Ты не помнишь, а я прекрасно помню. Я его боялся! Боялся идти к нему один. Просто дрейфил.
И тут же добавил, что остановил свой выбор именно на мне, потому что я – это было ему известно – хорошо знал раннего Эренбурга, и эти мои знания, как ему казалось, в той щекотливой нашей миссии, глядишь, могли бы нам пригодиться. Тут надо сказать, что кроме меня идти с ним к Эренбургу вообще-то больше было и некому: новая команда в то время еще не была укомплектована. Валя Берестов, Булат Окуджава, Стасик Рассадин, а потом и Валя Непомнящий пришли в наш отдел позже. Так или иначе, отправились мы к Эренбургу (предварительно, разумеется, созвонившись и испросив разрешения на аудиенцию) вдвоем.
***
Шли вдвоем, а пришли втроем. Дом, где жил тогда Эренбург, я знал хорошо. Он выходил в тот же – Глинищевский – переулок, куда одной своей стороной выходила наша необъятная Бахрушинка. Так что мы с Эренбургом, можно сказать, были соседи. Иногда я даже встречал его в нашем переулке: он гулял с двумя то ли таксами, то ли пудельками, что не слишком меня удивило. Гораздо больше удивило меня то, что он был в берете. Прохожие на него оборачивались. Думаю, не потому, что узнавали знаменитого писателя, а как раз из-за вот этого самого берета: этот головной убор мужчины тогда в наших краях не носили.
Но в тот день мы с Лазарем подошли к эренбурговскому дому не с переулка, а с Тверской (так она называлась в пору моего детства и так называется сейчас, а тогда она была улицей Горького). Подошли – и тут, что называется, носом к носу столкнулись с Эмкой Манделем (будущим Коржавиным).
– Что это вы, ребята, гуляете в рабочее время? – радостно удивился он.
Мы объяснили, что отнюдь не гуляем, а, совсем наоборот, находимся при исполнении своих служебных обязанностей: по важному заданию редакции идем к Эренбургу. Он тут же объявил:
– Я с вами!
Лазарь попытался было отбить эту атаку. Сказал, что это не совсем удобно, что мы направляемся к Эренбургу с очень деликатной миссией, что еще не известно, как-то он нас примет, не встретит ли мордой об стол... Говорил и что-то еще в том же духе. Но Эмка слушать все эти его объяснения и доводы не стал.
– Глупости! – отмахнулся он. – Эренбург очень хорошо меня знает. Он будет мне рад, вот увидите!
В общем, отбиться нам от него не удалось, и мы предстали перед Эренбургом втроем, в компании якобы хорошо ему известного Манделя. Впрочем, слово «якобы» тут, пожалуй, неуместно. Манделя Илья Григорьевич и в самом деле хорошо знал. Так ни разу и не удосужившись расспросить самого Эмку, когда и при каких обстоятельствах случилось ему познакомиться с Эренбургом, я – позже – прочел об этом в эренбурговских мемуарах. А годы спустя, уже после смерти Ильи Григорьевича, разбирая с Ириной его архив, среди множества подаренных ему книг нашел Эмкину. Дарственная надпись на ней гласила: «Илье Григорьевичу Эренбургу с благодарностью за многое, что он сделал в жизни вообще и лично для меня». Что именно Илья Григорьевич делал и сделал для него лично, я так и не узнал. Но мне было ясно, что он, как мог, старался ему помочь. И помогал. Как многим, самыми разными способами, в том числе – наверняка – и деньгами. (А может быть даже, и не только деньгами. Может быть, и из пасти Лубянки тоже пытался его вызволить: такое в его жизни тоже случалось.)
***
Да, с Эмкой о его знакомстве с Эренбургом я почему-то никогда не говорил. Но с Эренбургом один разговор об Эмке у меня был. И помню я его так ясно, что могу воспроизвести дословно. Было это спустя года два после того, первого, совместного нашего к нему визита. К тому времени я стал бывать у Ильи Григорьевича хоть и не часто, но постоянно. Постепенно у нас установились – не скажу, чтобы очень близкие, но, во всяком случае, доверительные отношения. И однажды, когда я пришел к нему (на этот раз один) по какому-то мелкому делу, ответив на мои вопросы, он вдруг сам заговорил со мной об Эмке. Вспомнил, как тот впервые объявился у него – то ли в 45-м, то ли в 46-м. И читал стихи. Стихи, в общем, ему понравились. Но все они свидетельствовали о том, что у автора была тогда, как выразился Илья Григорьевич, du cacha в голове. Особенно поразило его одно из них. Про
Лубянку.
Я сразу понял, какое из Эмкиных стихотворений Илья Григорьевич имел в виду. Я хорошо его знал, помнил наизусть. Чтобы дальнейший наш разговор был понятен, приведу его тут полностью.
Я все на свете видел наизнанку
И путался в московских тупиках.
А между тем стояло на Лубянке
Готическое здание Чека.
Оно стояло и на мир смотрело,
Храня свои суровые черты.
О, сколько в нем подписано расстрелов
Во имя человеческой мечты...
И в наших днях, лавирующих, веских,
Петляющих, – где вера нелегка,
Оно осталось полюсом советским –
Готическое здание Чека.
И если с ног прошедшего останки
Меня сшибут, – то на одних руках
Я приползу на красную Лубянку
И отыщу там здание Чека.
– И что вы ему тогда про него сказали? – спросил я.
Эренбург пожал плечами.
– Спросил: «Почему вы решили, что это здание – готическое?»
– И все? – удивился я.
– И все. – Он снова пожал плечами. – А что еще я мог тогда ему сказать?
По этому недоуменному пожатию плеч, по выражению его лица я понял, что столь явная и чудовищная слепота автора этого стихотворения не могла, по его мнению, быть не чем иным, как следствием неизреченной его глупости. Выразить же это свое мнение в более прямой и откровенной форме он тогда – по понятным причинам – не решился. А может быть, и просто счел это лишним.
На самом деле, однако, это была не глупость. И дело было отнюдь не только в том, что в голове у моего друга Эмки была тогда, как выразился Илья Григорьевич, du cacha, – то есть большая каша.
***
В это самое время, о котором я сейчас рассказываю, в начале 60-х, Эмка познакомил меня с замечательной женщиной – Ольгой Львовной Слиозберг. Она была лет на двадцать нас старше, отбыла к тому времени свои семнадцать лет тюрьмы, лагеря и ссылки (там, в ссылке, в Караганде они с Эмкой и подружились).
Тюремные и лагерные ее рассказы произвели на меня тогда сильное впечатление. Особенно один из них. В тюрьме она сблизилась с одной совсем простой, неграмотной женщиной, обвинявшейся, естественно, в троцкизме. И вот однажды эта женщина обратилась к ней за советом. Каким-то чудом дошло до нее с воли письмо от дочки. Дочке исполнилось пятнадцать лет, и ей предстояло вступать в комсомол. И она просила мать, чтобы та написала ей: правда ли, что она троцкистка, что злоумышляла против нашей страны, против товарища Сталина. Если правда, она проклянет ее и вступит в комсомол. Если же мать честно напишет ей, что ни в чем не виновата, то вступать в комсомол она ни за что не станет. Девочка признавалась, что ей, конечно, очень страшно думать, что при таком повороте она сразу станет изгоем. (Выражала она это, конечно, другими словами, но мысль была именно такая.) «И все-таки, – писала она матери, – лучше бы мне узнать, что никакая ты не троцкистка, не враг народа».
Получив это письмо, мать девочки проревела всю ночь. А наутро попросила Ольгу Львовну написать дочери от ее имени, что все, в чем ее обвиняют, – правда. «Так прямо и напиши, – сказала она. – Вступай, доченька, с чистым сердцем вступай. У тебя перед комсомолом никакой вины нет, а за мать ты не ответчица. Сам товарищ Сталин сказал, что сын за отца не отвечает».
Ольга Львовна изо всех сил старалась уговорить ее не взводить на себя напраслину, не признаваться в несуществующей вине. Но та твердо стояла на своем.
– Ей жить, – сказала она. – Легкое ли это дело девчонке знать, что мать сидит ни за что? Нет, пусть уж лучше думает, что я троцкистка.
Эта история особенно сильно меня зацепила еще и потому, что как раз в то время я задумал и даже начал уже писать книгу о Гайдаре. И мне подумалось, что Гайдар повел себя совершенно так же, как мать этой девочки. Он – так же, как она, – сознательно решил не говорить нам в своих книгах всю известную ему правду о той жизни, какой жила страна. И даже лгать. Но это была ложь во спасение. Совсем как эта оклеветавшая себя простая женщина, он хотел заслонить нас, защитить от знания, которое могло бы расшатать, расколоть светлый мир нашего детства. А может быть, даже и превратить нас во врагов.
Я тогда – сразу же – сказал Ольге Львовне об этом. И спросил у нее, не позволит ли она мне использовать в моей книге о Гайдаре этот ее рассказ. Она сказала:
– Нет, я бы не хотела хоть каким-то боком в этом участвовать. Я люблю Гайдара, и мне больно, что вы хотите его разоблачать.
Разоблачать Гайдара я, конечно, не собирался: я хотел его понять. Отчасти даже оправдать. Но это уже совсем другая тема. А историю, рассказанную мне Ольгой Львовной, я вспомнил сейчас потому, что она проливает очень яркий свет на ту искаженную, уродливую реальность, в которой складывалось, формировалось мое детское сознание.
И девочка, написавшая матери в тюрьму это свое письмо, и мать, ответившая ей, были нормальные люди. Обе они понимали или лучше сказать – чувствовали, что самое страшное для нормальной человеческой психики – это расколотое, раздвоенное сознание. То, что впоследствии Оруэлл в своей знаменитой книге назовет двоемыслием.
Эмка Мандель однажды блестяще сформулировал это короткой, экспромтом родившейся в каком-то долгом споре репликой: «Плюрализм в одной голове – это шизофрения». Это была не острота, не просто звонкая фраза или изящный фехтовальный прием. Это был точный медицинский диагноз. Увы, этот диагноз касался нас всех. У всех у нас – во всяком случае, у большинства из нас – было именно вот такое «шизофреническое», двойное сознание. Не избежал «плюрализма в одной голове» и сам автор этой блестящей формулы. Незаурядный ум, а может быть, не ум, а мудрость поэтического дара открыла ему глаза гораздо раньше, чем мне. То, что я смутно чувствовал, о чем лишь догадывался, он не только осознал, но и очень рано сформулировал.
Гуляли, целовались, жили-были...
А между тем, гнусавя и рыча,
Шли в ночь закрытые автомобили
И дворников будили по ночам.
Давил на кнопку, не стесняясь, палец,
И вдруг по нервам прыгала волна...
Звонок урчал... И люди просыпались,
И вскрикивали женщины со сна...
.......................................................
А южный ветер навевает смелость.
Я шел, бродил и не писал дневник.
А в голове крутилось и вертелось
От множества революционных книг.
И я готов был встать за это грудью,
И я поверить не умел никак,
Когда насквозь неискренние люди
Нам говорили речи о врагах...
Романтика, растоптанная ими,
Знамена запыленные – кругом...
И я бродил в акациях, как в дыме.
И мне тогда хотелось быть врагом.
Желание «быть врагом» для человека, которому так ясно открылась истина о происходящем вокруг, было естественным. Никакой иной реакции тут, казалось бы, не могло и быть. Ничего другого нам не оставалось. Если и не стать врагом в полном смысле этого слова, со всеми вытекающими последствиями, – так по крайней мере осознать, что вся эта окружающая тебя советская реальность, с этими насквозь неискренними людьми, твердящими со всех трибун о мнимых, несуществующих врагах, в самой основе своей тебе враждебна. Но автор процитированных стихов не в силах сделать это:
Иначе писать не могу и не стану я.
Но только скажу, что несчастная
мать.
А может, пойти и поднять
восстание?
Но против кого его поднимать?
Вот он – вопрос вопросов. Против кого поднимать восстание? Против единственной в мире страны победившего социализма? Нет, это невозможно! И сразу овладевает им сознание своего (нашего общего) гамлетовского бессилия:
Можем строчки нанизывать
Посложнее, попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь...
Мы не будем увенчаны,
И в кибитках, снегами,
Настоящие женщины
Не поедут за нами.
Не потому мы не сможем (не захотим) поднять восстание, что мы ничтожнее, трусливее тех, кто сто двадцать лет назад вышел на Сенатскую площадь, а совсем по другой причине. Потому что тот мир, против которого надо было бы поднять восстание, не только не враждебен, но даже и не чужд нам. Нет, он не может, не в силах ощутить себя врагом этого мира, кровинкой которого он привык себя ощущать. И тогда остается только один выход: оправдать всю его неправедную, кровавую жестокость. И даже не только оправдать, но и – воспеть ее, восславить. Как сказано об этом у Джорджа Оруэлла, – полюбить Старшего Брата. В Эмкином варианте – приползти «на красную Лубянку, в готическое здание Чека».
Все это – далеко не так внятно,
а весьма сумбурно и даже сбивчиво я попытался тогда высказать Эренбургу. Не знаю, в какой мере это мне удалось. Заключая свой длинный и маловразумительный монолог, я сказал, что да, конечно, каша в голове у моего друга тогда была. И немалая. Но первопричиной этой самой каши было естественное для нормального, психически здорового человека стремление убежать от шизофрении.
Илья Григорьевич, сколько мне помнится, никак на эти мои сбивчивые объяснения не прореагировал. Скорее всего, даже не понял, что я хотел сказать. (Или не захотел понимать.) А между тем он ведь и сам не чужд был этого двойного сознания, этого плюрализма в одной голове. Он тоже – по-своему – пытался убежать от этой шизофрении. Только другим способом. Прямо сказал в одном из своих стихотворений, что слепоту зовет находкой. А в другом, написанном в то же время (в страшном 38-м), высказался на этот счет даже еще яснее, еще определеннее.
Додумать не дай, оборви, молю,
этот голос,
Чтоб память распалась, чтоб
та тоска раскололась,
Чтоб люди шутили, чтоб больше
шуток и шума,
Чтоб, вспомнив, вскочить, себя
оборвать, не додумать,
Чтоб жить без просыпу, как пьяный,
залпом и на пол,
Чтоб тикали ночью часы, чтоб кран
этот капал,
Чтоб капля за каплей, чтоб цифры,
рифмы, чтоб что-то,
Какая-то видимость точной,
срочной работы,
Чтоб биться с врагом, чтоб штыком
– под бомбы, под пули,
Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза
в глаза заглянули.
Не дай доглядеть, окажи, молю,
эту милость,
Не видеть, не вспомнить, что с нами
в жизни случилось.
Что это, как не такой же самообман, как у юного Манделя с его du cacha в голове? Другая форма того же самообмана.
Но я, кажется, слишком далеко забежал вперед. Возвращаюсь назад, в тот день, когда мы явились к нему втроем – Лазарь и я по делу, а случайно встретившийся нам Эмка – просто так, за компанию.
***
Хоть Эмка и уверял нас, что его появлению в компании с нами Эренбург обрадуется, особой радости по этому поводу Илья Григорьевич не выказал. Но и удивления своего не показал тоже, хотя удивлен таким составом нашей делегации, судя по некоторым признакам, был немало.
Когда мы уже сидели – все трое – напротив него и беседовали, он время от времени как-то странно поглядывал – то на нас, то на Эмку. Видимо, пытался понять, что может быть общего у официальных представителей нелюбимой им «Литературной газеты» с приходившим к нему когда-то нелепым молодым поэтом, сочинявшим и публично читавшим крамольные стихи и лишь недавно вернувшимся из ссылки. Задать нам вслух этот вопрос, легко прочитывавшийся в его глазах, он так и не решился. Но, как мне показалось, присутствие Эмки не только не помешало успеху нашей деликатной миссии, но, может быть, даже немало ему способствовало. (Во всяком случае, когда мы с Лазарем нанесли Эренбургу следующий, второй наш официальный визит, он встретил нас уже гораздо теплее.) Усадив нас прямо перед своим письменным столом, за которым сидел, он слегка откинулся в кресле, и тут я отметил, что кресло это было особое, сделанное, как видно, на заказ: из того же светлого дерева, что и стол, и не только вертящееся, но еще и откидывающееся назад, так что, сидя в нем, можно было покачиваться, как в кресле-качалке.
Мог ли я тогда знать, что годы спустя, когда Ирина после смерти отца перевезет весь его кабинет к себе на Красноармейскую, я, бывая у нее чуть ли не ежедневно, частенько буду сидеть в этом кресле, вот так же, как он сейчас, откидываясь назад и слегка покачиваясь. И мог ли я думать, с любопытством оглядывая знаменитые его трубки (их, правда, было не тринадцать, а гораздо меньше) и старинный дуэльный пистолет, и мраморный барельеф какого-то индийского божка, и какие-то причудливые керамические фигурки, стоявшие на книжных полках, – что все эти поразившие мое воображение предметы я буду не только рассматривать вблизи, но и запросто брать в руки. И так же запросто буду брать в руки стоящие на этих полках книги, среди которых обнаружу не только первые издания «Евгения Онегина» и «Горя от ума», но и подаренные хозяину этого кабинета с самыми нежными дарственными надписями томики Цветаевой, Зощенко, Есенина...
Бережно листая их, я не уставал вчитываться в эти надписи. Они так восхищали меня (так замечательно выразился в них характер каждого из дарителей), что однажды я даже не поленился переписать некоторые из них: авось пригодятся! Вот и пригодились... Разыскав эту свою старую запись, включаю ее теперь в эти свои воспоминания.
Есенин подарил Илье Григорьевичу две своих книжки (может быть, их было и больше, но сохранились только две): «Исповедь хулигана» и «Трерядница». На одной значилось: «Илье Эренбургу на добрую память». На другой: «Илье Эренбургу с любовью и расположением». (Вопреки моим ожиданиям почерк у Есенина оказался не каким-нибудь там расхристанным и даже совсем не размашистым, а строгим и четким, почти каллиграфическим.) Тем не менее, Есенин не был бы Есениным, если бы ограничился этими сухими, казенными изъявлениями своего расположения к тому, кому надписывал даримую книгу. На «Треряднице», поставив дату и расписавшись, он разразился еще таким, чисто есенинским монологом:
Вы знаете запах нашей земли и рисуночность нашего климата. Передайте Парижу, что мы не боимся его, на снегах нашей родины мы снова сумеем закрутить мятелью одинаково страшной для них и этих. С. Есенин.
Автографов Пастернака сохранилось три. Один – на книге «Сестра моя жизнь»:
Любимому другу Илье Григорьевичу Эренбургу.
14. VI. 22 г.
Борис Пастернак
Другой – на книге рассказов:
Дорогому Илье Григорьевичу от любящего сердца.
18. VI. 26.
Б. Пастернак
И третий – на альманахе «Современник»:
Другу и соратнику с благодарностью и радостью за «Хуренито», восхищение которым объединило редко на чем сходившихся и чаще разбредавшихся Маяковского, Асеева и других друзей и соратников.
Борис Пастернак
Цветаевский автограф был только один. Но – какой!
Вам, чья дружба мне далась дороже любой вражды и чья вражда мне дороже любой дружбы.
Эту надпись на своей книге «Разлука», вышедшей в 1922 году в Берлине и там же, в Берлине, ему и подаренной, она, как водится, скрепила своей подписью. Но в этом случае подпись была даже и не обязательна: такой автограф могла оставить только она, страстная, яростная, ни на кого не похожая, неповторимая Марина.
Переписал я тогда и другие автографы, не столь (для меня) интересные.
Андрея Белого, например, – на его «Петербурге», вышедшем в Берлине в том же 22-м году:
Дорогому Илье Григорьевичу Эренбургу с чувством постоянной связи.
Каллиграфические завитушки Ремизова, из которых мне удалось разобрать только первую строку:
Кавалеру обезволпала знака 1 степени с жужелиным хоботком...
Но была еще одна, восхитившая меня, пожалуй, не меньше, чем цветаевская:
И. Эренбургу.
Вл. Маяковский.
30.1.23.
Казалось бы, уж тут-то – чем можно восхититься? Надпись вроде ничем не примечательная, вполне банальная, вроде даже сухая. Но начертанная размашистым почерком Владимира Владимировича, она заняла собой всю страницу даримой книги, весь ее титульный лист.
Может быть, именно этим она так впечатлила меня? Нет, не только.
Пытаясь понять, в чем же тут дело, я вспомнил реплику, которую В.В. кинул (в 1915 году!) девушке, за которой ухаживал. Он позвонил ей по телефону, а у нее были гости, и ей не очень хотелось в тот момент с ним разговаривать. И она, даже не попытавшись изменить голос, сказала: «А ее нет дома». На что последовал ответ:
– Я вас великолепно узнал. Следующий раз вы будете разговаривать со мной, когда я буду стоять памятником на площади моего имени.
Вот что-то такое же, памятниковое, было и в той его надписи на книге, подаренной Эренбургу. С той только разницей, что интонация этой начертанной им памятниковой фразы словно бы устанавливала равенство дарителя и одаряемого. (Как в той, что выбита на фальконетовом Медном Всаднике: «Петру Первому – Екатерина Вторая».)
Сидя в тот день напротив покачивавшегося в своем кресле Эренбурга, я обо всем этом, конечно, не думал. Но что этот сидящий сейчас напротив меня старый человек во время оно был «на дружеской ноге» с Маяковским, Есениным, Цветаевой и Пастернаком, конечно, знал. И знание это в моем тогдашнем взгляде на него тоже, конечно, участвовало. Не могло не участвовать.