[ << Содержание ] ЛЕХАИМ ЯНВАРЬ 2003 ШВАТ 5763 – 1(129)
ПЕРВАЯ СТУПЕНЬ
Леонид Андреев
С глубоким волнением прочел я сообщение польской «Новой газеты» о беседе по еврейскому вопросу с неким лицом «из сфер», по-видимому, действительно осведомленным. Предполагается и даже намечен – так сообщило «лицо» – ряд мер, клонящихся к облегчению тяжкой участи евреев: уничтожение черты оседлости по отношению к городам и местечкам, упразднение процентной «нормы» в средних и высших учебных заведениях, создание специальных еврейских училищ, постановка дела еврейской эмиграции на новых, широких и разумных основаниях. Признаюсь, я не сразу поверил в благую весть; да и те, с кем поделился я новостью, взволнованные не меньше меня, также отнеслись к известию с некоторым недоверием, вполне понятным для русских людей, которых так редко и так неохотно балует жизнь. Но частные слухи подтверждают известие, и не верить долее – значило бы сомневаться в самом смысле нынешней великой «освободительной» войны, на крови русских, поляков, евреев и латышей воздвигающей светлый храм обновленной жизни. И, наконец, я просто душевно не могу не верить, так как устала моя душа ждать и повторять вместе с великим еврейским поэтом: «Доколе, доколе, доколе?»
Небеса! Если в вас, в глубине синевы,
Еще жив старый Б-г на престоле,
И лишь мне он незрим, – то молитесь
хоть вы
О моей окровавленной доле!
У меня больше нет ни молитвы
в груди,
Ни в руках моих сил, ни надежд
впереди...
О, доколе, доколе, доколе?
Хаим-Нахман Бялик
«Над бойней»
Недавно один старый, по-видимому, давно охолодевший и изверившийся журналист слегка посмеялся над словом «чудо», которое так часто произносится теперь: по его мнению, чудес вообще не существует. По моему мнению, также чудес не существует, если под словом «чудо» понимать произвольное нарушение естественного, логического и неизбежного порядка вещей; но для меня же, смотрящего на самое жизнь, а не на таблицу умножения, – именно логика и является величайшим чудом. Ах, что бы было, если бы логика, действительно, царила над жизнью, если бы в этой нашей проклятой человеческой жизни, где столько бессмысленных несчастий, слез и диких обид, простейшее дважды два – четыре не было редчайшим чудом, равным претворению воды в прекрасное вино! Разве погибали бы теперь в страшнейшей из войн миллионы лично ни в чем не повинных людей, если бы ясный силлогизм, а не темный и страшный алогизм лежал в основе нашего сложного и неразгаданного бытия? Логика – вот чудо; дважды два – четыре – вот то необыкновенное счастье, которое так редко выпадает на нашу долю!
И как назвал я чудом и обрадовался, словно чуду, отрезвлению России и возрождению Польши, – так и близкое разрешение «еврейского вопроса», древнейшего и самого темного из алогизмов, мне кажется чудесным, веет чем-то праздничным на душу, вызывает чувство светлой и огромной радости, близкой к благоговению... И то, что для меня, как и для многих других русских писателей, все это никогда не было даже вопросом, отнюдь не умаляет чувства необыкновенности готового свершиться; ведь и простой братский поцелуй представляется почти что чудом, и способность растрогать до слез в ту пору, когда правилом жизни и высшей мудростью ее является свирепая братская поножовщина.
И как мне, русскому интеллигенту, не чувствовать этой необыкновенности, когда наряду с разрешением «вопроса» вдруг раскрепощается и моя душа, выскакивает из замкнутого круга привычно тяжелых и однообразных переживаний, избавляется от боли, которая, сопровождая меня всю жизнь, приобрела все черты тех хронических и неизлечимых страданий, от которых избавление только в могиле. Ведь если для самих евреев черта оседлости, норма и прочее являлось роковым и неподвижным фактом, искажавшим всю их жизнь, то для меня, русского, она служила чем-то вроде горба на спине, неподвижного и уродливого нароста, неизвестно, когда и при каких условиях полученного. Но куда бы я ни шел и что бы я ни делал, горб тащился со мною; он ночью мешал мне спать, а в часы бодрствования, на людях, он преисполнял меня ощущением конфуза и стыда, как ходячую, хотя и безвинную кривду.
Я не хочу доказывать основательность и справедливость новых мероприятий и ломиться в дверь, которая для меня всегда была открыта, но вот об этом горбе моем я позволю себе сказать еще несколько слов. Когда вскочил на мою спину «Еврейский вопрос»? Я не знаю. Я родился с ним и под ним. Но с того первого момента, как я сознательно отнесся к жизни, и вплоть до настоящей минуты я живу в его вредной атмосфере, дышу ядовитым воздухом, которым окружены все эти «вопросы», все эти темные, мучительные, несносные для ума алогизмы.
Кому это нужно? Для кого это хорошо? Ведь если это существует, поддерживается, кем-то яростно и неизменно утверждается, то ведь должен быть определенный смысл: очевидно, черта оседлости, учебная норма и прочее увеличивают для человечества сумму радостей, поднимают жизнь на высоту, расширяют пределы человеческих возможностей. Так думал я, исходя от логики, и, от той же логики исходя, на все означенные вопросы я мог ответить только голым отрицанием: никому не нужно, ни для кого не хорошо; не только не увеличивает сумму радостей на земле, но плодит множество совершенно ненужных, бессмысленных страданий, слез, крови, давит одних и скверно развращает других. И, сознавая это, видя ясно, как Б-жий день, что в еврейском «вопросе» нет никакого вопроса, – я, русский интеллигент, счастливый представитель державного племени, чувствовал себя бессильным и обреченным лишь на бесплоднейшее томление духа. Ибо все ясные доводы моего интеллигентского ума, самые горячие тирады и речи, искреннейшие слезы сочувствия и вопли негодования неизменно разбивались о какую-то глухую и неотзывчивую стену. А всякое бессилие, если оно не способно помешать преступлению, становится соучастничеством; и вот получилось в конце концов дикое положение: ни в чем лично не погрешив против брата, для всех третьих лиц и для самого брата я приобретал отталкивающее обличие Каина.
И первым следствием моего рокового бессилия было то, что еврей не верил мне, а вместе с этим я лишался и собственного доверия. Сожительствуя с евреями как их согражданин, находясь с ними в постоянных сношениях, личных, деловых, товарищеских на почве совместной общественной работы, я таким образом каждый день буквально лицом к лицу становился перед еврейским «вопросом» – и каждый день с невыносимой остротой испытывал всю фальшь и жалкую двусмысленность моего положения как угнетателя поневоле. В докторском кабинете, у себя за столом, в редакции, на улице, наконец, даже в тюрьме, где одинаково с евреем выполнял я общественную повинность, – я всюду, везде оставался привилегированным «русским», представителем державного племени, бароном, хотя без баронского герба. И с ужасом я видел, как даже в глазах друга-еврея мелькает какая-то тень... какие-то страшные образы встают за моими русскими и дружескими плечами и в мою искреннюю речь о «гражданстве мира» вплетают совсем неподходящие звуки и голоса... А ведь он меня знал, знал мое отношение к евреям, – а что же с теми, которым известно про меня только то, что я «русский»?
Помню, как я однажды целую ночь спорил с одним талантливейшим писателем-евреем, моим случайным и радостным гостем. И я убеждал его, что он, редкий мастер слова, должен писать, а он упорно твердил, что, всей своей душой художника любя русский язык, он не может писать на нем – на том языке, где существует слово «жид». Конечно, логика была за мною, но за ним стояла какая-то темная правда (она не всегда бывает светлою), и я чувствовал, что постепенно мои горячие убеждения начинают звучать фальшью и дешевым пустозвонством. Так я и не убедил его, а, прощаясь, не решился его поцеловать: сколько неожиданных смыслов могло оказаться в этом простом, обыденном знаке расположения и дружбы?
Плохо дело, когда даже поцелуй становится подозрительным и может иметь «толкования», как сложный акт сложных и загадочных отношений! А так и было; и сколько диких, кошмарных недоразумений порождал ядовитый болотный туман, в котором бродили все мы, друзья и враги, в котором очертания самых простых предметов и чувств приобретали зловещую искаженность фантомов. Не могу здесь не вспомнить о кошмарном, в свое время нашумевшем случае с Е.Н. Чириковым: благороднейший и пламенный защитник гонимого племени, автор драмы «Евреи», послужившей, как ни одна другая русская драма, к рассеянию злостного предрассудка, – он вдруг самым бессмысленным образом, без тени каких бы то ни было оснований, был оскорблен обвинением в антисемитизме; и нужно было еще доказывать, что это – неправда. Какая тяжелая, какая со всех сторон позорная бессмыслица!
Кому все это нужно? Кто же этого не знает? Думал с тоскою каждый из нас, снова и снова видя перед собой мучительную необходимость: убеждать кого-то неверующего, что дважды два – четыре... четыре!!!
А за границей? «Какая несправедливость!» – думал я, когда вся эта культурная заграница, отделив от меня Толстого, точно я его украл, немедленно предъявляла мне строжайший счет за известные всему миру «эксцессы» и недвусмысленно косилась на мой извечный горб. Но она не желала знать, что я тоже вообще против этого, для нее я был русским, и говорила она так: скажите, почему у вас, в России?..
Смешно теперь и дико подумать, что наше пресловутое «варварство», в котором обвиняют нас враги и которое наших друзей делает столь нерешительными и конфузливыми, все целиком и исключительно основано на нашем еврейском вопросе и его кровавых эксцессах. Отнимите от России эти эксцессы, оставьте даже антисемитизм, но в тех, внешне пристойных формах, в которых его доживают зады самой Европы, и мы сразу станем очень приличными европейцами, отнюдь не азиатами и варварами, место которых – за Уралом. Это – факт, очевидность которого подчеркивается каждым новым днем войны.
Да, конечно, мы очень отстали в культурном отношении, крайне слабо развита наша промышленно-экономическая жизнь, не высока наша гражданственность, и во всех формах быта чувствуется ясно, что мы еще только начинаем и уже сделали довольно много для народа, который всего пятьдесят лет назад уничтожил крепостное право, и в крайнем случае справедливый европеец может упрекнуть нас только в малокультурности. Но произнесите рядом с «русским» слово «еврей» – и я сразу становлюсь варваром, темным и страшным человеком, от которого веет холодом и мраком на светозарную Европу; тотчас же начинают меня ненавидеть в Америке, презирать в Англии и Франции, с быстротою театральных превращений из соотечественника Толстого я превращаюсь в родного брата тех, которые загоняют гвозди в голову, – я варвар. И даже немецкий антисемит, существо тупое и ничтожное, смотрит на меня свысока и предупреждает Англию: смотрите, с кем вы идете – ведь это те самые, которые!..
Кому это выгодно, чтобы Европа презирала меня, ненавидела и боялась? – думал я в недоумении, чувствуя, как на европейском солнце безмерно вырастает мой проклятый горб, и словно экраном закрывает тот свет, который с «востока» и в который вообще не прочь бы поверить утомленный и пожилой Запад. Кому это нужно, чтобы я, как оплеванный, шатался среди культурных народов, избегал назвать себя русским и дикой роскошью «чаевых», бросаемых направо и налево, добывал иронический поклон, столь необходимый моему непризнанному достоинству? Варвар, варвар!..
Война на многое открыла глаза, и в этом для нас, русских, печальное счастье войны. И теперь, когда Германия клеймит Францию и Англию за союз с «варварами-русскими, которые...», когда союзники, опираясь на нашу же стихийную силу, за кулисами своих громких симпатий трепещут от сомнений и страха, – начинаю догадываться, кому это было выгодно, кому было необходимо, чтобы в сонме европейских государств мы остались одиноки с нашим варварством. То, что – несчастье для нас, то является счастьем – для соседки, Германии, с ее «испытанной» дружбой, на которую громогласно ссылался Вильгельм с балкона своего дворца. Как варвары мы только превосходный и незаменимый рынок для немецких мертвых и живых товаров, двухсотмиллионное стадо баранов для стрижки; как культурный народ – мы опасная сила для мечты о мировом захвате.
И еврейский вопрос с его эксцессами и гвоздями в голову – это тот козырь, который всегда хранился за обшлагом у честного германского соседа и в нужную минуту выбрасывался на зеленый стол. И он был прав со своей игрецки-германской точки зрения, чуждой сантиментализма и простой честности, – но мы-то! Мы-то за что испивали эту горькую чашу! Теряя уважение к себе, не веря в свою силу, жалко развращаясь в условиях противоестественного существования, насильственно уменьшая «нормой» количество своих образованных и культурных людей – вот, поистине, шутка самого дьявола! – мы всем народом старательно исполняли тот «Танец Дураков», который еще недавно под видом пьесы из русской жизни с таким успехом шел на берлинских сценах. Ведь не нужно забывать, что горячий польский антисемитизм, который теперь так пугает нас и так затрудняет дело нового строительства, что холодный антисемитизм финляндский, всей силы которого мы еще не знаем, – есть лишь логическое развитие основного абсурда, его естественные и ядовитые плоды. Но об этом пока еще не время говорить.
Да простится мне, что в столь важный для еврейства час я упорно говорю не о нем, не о его страданиях, а о нас. Повторяю, для меня еврейский вопрос никогда не был вопросом, и мне нет надобности для оправдания новых мероприятий ссылаться на геройство евреев в деле обороны России, на их трагическую по своей верности любовь к России; доказывать же еще и еще раз, что «еврей – тоже человек», значило бы не только слишком низко кланяться абсурду, но оскорблять тех, кого любишь и уважаешь. И когда я настойчиво продолжаю говорить о себе и своих страданиях, то это не эгоизм личности, даже не грубый эгоизм класса – это простительный эгоизм целого народа, который слишком долго играл жалкую роль на подмостках Европы и в собственном сознании, который ныне, отрекаясь от страданий вчерашнего дня, в заре новых дней ищет возможности, – о, только возможности! – уважать себя.
Да, мы еще варвары, нам еще не верят поляки. Мы еще темный страх для Европы, неразгаданная угроза ее культуре, но мы больше не хотим ими быть, мы стосковались по чистоте и разуму, нас безмерно тяготит наше жалкое рубище. Еврейской трагической любви к России соответствует наша столь же трагическая в своей верности и неразделенности любовь к Европе, – ведь мы сами евреи Европы, наша граница – та же черта оседлости нашей, своеобразное российское Гетто. И пусть наши Пушкин и Достоевский, как ваш Бялик, доказывают Европе, что мы – тоже люди... нам не верят, как не верят и вам: вот то равенство, в котором можем все мы почерпать горькое утешение, вот та кара, которою справедливая жизнь мстит русским за страдания евреев!
Жажда самоуважения – вот то основное чувство, которое сейчас, в дни страшнейшей войны, с неслыханной силой охватило все русское общество, подняло народ на небывалую красоту подвига и заставляет страшиться всего, что напоминает печальное прошлое наше. Оттого так невыносима травля немцев; мы не хотим никакой травли; оттого так ненавистно все, что как отрыжка вчерашнего пьянства, искажает наши бескорыстные намерения и цели: лучше свое уступить, чем взять чужое лишнее, – вот лозунг нынешнего большинства. Разве могла бы совершиться трезвость, если бы не это предпричастное чувство наше? Заслуженно гордясь победами нашего славного воинства, как тщательно скрываем мы эту гордость, копим ее в душе, как драгоценнейшее, и как ненавистно отсюда всякое хвастовство и величание! Не с надменностью праведного фарисея идем мы к алтарю, а с покаянной молитвой: но яко разбойник исповедую Тя.
Надо всем понять, что конец еврейских страданий – начало нашего самоуважения, без которого России не быть. Пройдут черные дни войны, и нынешние «варвары-германцы» снова станут культурными германцами, к голосу которых снова будет прислушиваться весь мир. И необходимо, чтобы ни этот голос и никакой другой уже больше никогда не произнес во всеуслышание: «варвары русские».
Литературный сборник «Щит»
Москва, 1916
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru