[Архив] ЛЕХАИМ ДЕКАБРЬ 2002 ТЕВЕС 5763 – 12(128)
ХОЛОДНЫЙ ТРАУР
Бенедикт Сарнов
Из этих моих воспоминаний, собранных под рубрикой «Я был евреем», довольно ясно видно, что евреем на протяжении всей моей жизни я себя ощущал далеко не всегда.
Когда я пытаюсь вспомнить те «минуты роковые», когда свою принадлежность к еврейской нации чувствовал особенно остро, на память сразу приходят траурные дни марта 1953 года.
Но сперва – короткое отступление в иные, более ранние времена.
***
Однажды я уже приводил на этих страницах строки из поэмы Маргариты Алигер «Твоя победа» (1945):
Разжигая печь и руки грея,
Наново устраиваясь жить,
Мать моя сказала:
– Мы евреи.
Как ты смела это позабыть?
Мои родители – вот так, впр
ямую, – никогда мне об этом не напоминали. Но один такой случай был. И было это тоже во время войны, в эвакуации.
В 1943 году (мне было шестнадцать лет) черт дернул меня сочинить эпиграмму на Сталина.
Вообще-то сочинил я ее не один, а вместе с моим дружком Глебом Селяниным. Сейчас, конечно, уже не вспомню, кто был заводилой, и кому из нас принадлежала в этой эпиграмме какая строка или какое слово.
«Его хоронят громко и поспешно...»
Мы с Глебом и еще с двумя ребятами из нашей школы создали тогда клуб – или общество – «перфектуристов». (По аналогии с футуристами.)
Затея была совсем не безобидная: и по меньшим поводам такие же несмышленыши, как мы, получали немалые лагерные сроки. А у нас даже само название нашего сообщества таило в себе крамолу: перфектуристы, стало быть, зовут в прошлое...
По недомыслию мы всего этого не понимали и резвились напропалую. И вот так, резвясь, однажды позволили себе даже и по нашим тогдашним понятиям довольно опасную выходку.
Как раз в это самое время страна сменила гимн. И мы, склонные глумиться надо всем, что видели вокруг, не придумали ничего лучшего, как тут же сочинить наш собственный гимн – «Гимн перфектуристов».
Это бы еще ладно. Но сочиняя этот гимн нашего сообщества, мы, естественно, поддались легкому соблазну спародировать гимн государственный. Не мудрствуя, заменили Ленина и Сталина своими собственными фамилиями, и в результате на свет родился такой текст:
На бой вдохновил нас Сарнов
гениальный,
Селянин великий нам путь указал.
Наш путь, хоть не нов и по-своему
странен,
Но он открывает ослепшим глаза.
Вряд ли мы в полной мере понимали, с каким огнем играем.
Но этим дело не кончилось.
Ребята мы были политизированные, «резкий поворот всем вдруг», проделанный Сталиным в то время, – роспуск Коминтерна, перемена гимна, введенные в армии погоны, а главное, смена государственных кумиров – Суворов и Кутузов, вместо Спартака, Гарибальди, Пугачева, Разина и других пламенных революционеров, – все это было постоянной темой наших разговоров, шуток, острот. И вот, в результате многократного обсасывания этой волнующей темы, и явилась на свет эпиграмма, нацеленная уже прямо и непосредственно, так сказать, лично на товарища Сталина:
Мы били немцев и французов,
И в тех боях бывали метки.
Но и Суворов, и Кутузов
Ведь не твои, а наши предки.
Помимо главной причины, из-за которой эта эпиграмма за 60 лет не выветрилась из моей памяти, была еще одна – не главная, но, как оказалось, для меня довольно существенная. (Не будь это так, я бы вряд ли ее запомнил.)
По ходу дела у нас с Глебом возникли некоторые творческие разногласия. Глебу нравился тот, сразу у нас родившийся вариант, который я только что процитировал. А я предлагал другой, как мне казалось, лучший:
Да, прогнали мы французов,
И в боях бывали метки.
Но Суворов и Кутузов
Не твои, а наши предки.
Этот вариант был легче, изящнее. Но Глебу одних французов было мало, он требовал, чтобы обязательно упоминались и немцы. А в мой – укороченный – вариант немцы никак не влезали. Принят в конце концов был первый, Глебов вариант.
Озаглавить это наше детище мы сперва хотели просто и скромно: «Маршалу Сталину». Но для полной ясности, чтобы уж ни у кого не возникало никаких сомнений насчет того, куда направлено жало нашей художественной сатиры и в чем состоит ее сокровенный смысл, слегка изменили текст посвящения. Теперь оно стало выглядеть так: «Иосифу Виссарионовичу Джугашвили».
Очень собой довольные, мы, естественно, захотели немедленно с кем-нибудь поделиться этим нашим последним творческим достижением.
Пушкинский Гринев, как вы, конечно, помните, прочитав свои стихи Швабрину и не найдя в нем сочувствия, поклялся, что уж отроду не покажет ему своих сочинений. Но Швабрин посмеялся над этой его угрозою. «Посмотрим, – сказал он, – сдержишь ли ты свое слово: стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузьмичу графинчик водки перед обедом...»
Увы, негодяй Швабрин был прав.
Итак, мы сгорали от желания поделиться с кем-нибудь своей творческой удачей. И тут, надо сказать, Б-г нас спас: на роль первого нашего читателя (слушателя) по счастливой случайности мы выбрали моего отца.
Не могу сейчас с уверенностью сказать, было ли это чистой случайностью: может быть, все-таки сработала некоторая осторожность. Но так или иначе, с этим первым читателем нам сильно повезло, поскольку он употребил все свои усилия на то, чтобы остаться не только первым, но и последним. Он напустил на нас такого холоду, что всякая охота прочесть (как нам этого ни хотелось) наш шедевр кому-нибудь еще, у нас сразу же пропала.
Прослушав нашу эпиграмму, отец, как я теперь понимаю, смертельно испугался. Но у него хватило ума дать нам понять, что затея наша нехороша не только потому, что опасна.
– Ну что вы прицепились к Сталину? – сказал он. – Что вам Сталин – в борщ нас..л?
Обычно таких выражений – тем более, в разговоре с «детьми» – отец себе не позволял: понятия у него на этот счет были весьма строгие. И уже это – никогда мною прежде от него не слышанное словцо – сразу показало мне всю меру его взволнованности.
Но после этого он сделал следующий, совсем уже безошибочный ход.
– Не кажется ли тебе, – игнорируя меня, обратился он к Глебу, – что это не очень прилично – попрекать человека его национальностью.
И обернувшись ко мне:
– Ну, а ты-то чего полез? Суворов и Кутузов тебе тоже никакие не предки!
Я обиженно сказал, что родился в Москве, мой родной язык русский и вообще я считаю себя таким же русским, как Глеб.
– Вот и Сталин тоже считает себя русским, – отрубил отец. И закончил: Ладно, пусть Глеб – как он там себе хочет, это в конце концов его дело. Но не тебе, еврею, тыкать Сталину в нос его нерусское происхождение.
Никогда – ни раньше, ни потом – отец так со мной не разговаривал. Я надулся и обиженно молчал. А Глеб – тот вообще сидел красный как рак.
Как я теперь понимаю, главная цель отца, наверное, как раз в том и состояла, чтобы не только запугать нас, но и как можно сильнее обидеть. Дать нам понять, что мы вляпались не только в смертельно опасное, но и в довольно-таки постыдное дело.
Не помню, как и чем тогда закончился этот наш разговор. Но лекарство подействовало. Нашу эпиграмму на Сталина мы никому больше не показывали и не читали.
***
Вряд ли надо объяснять, почему я вспомнил эту историю, приступая к рассказу о мартовских днях 1953 года.
Добравшись в своих воспоминаниях до этого момента, я подумал, что не мешало бы мне, не доверяясь, как я обычно это делаю, только своей памяти, заглянуть в те старые газеты: может быть, какие-то новые мысли придут в голову, а может быть, ярче и подробнее всплывут в памяти и все тогдашние мои ощущения.
И вот – заглянул.
Сообщение называлось правительственным. Полный текст его заглавия выглядел так:
ПРАВИТЕЛЬСТВЕННОЕ
СООБЩЕНИЕ
о болезни Председателя Совета
Министров Союза СССР
и Секретаря Центрального
Комитета КПСС
товарища
Иосифа Виссарионовича Сталина.
А внизу, под текстом «Сообщения» стояли две подписи:
ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ
КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ
СОВЕТСКОГО СОЮЗА
И:
СОВЕТ МИНИСТРОВ
СОЮЗА ССР
Но не одна под другой, как здесь у меня, а – на одной линии (так сказать, на равных): одна слева, другая – справа. И прочитав их, я, помню, подумал, что кажется впервые в жизни не знаю, кто у нас сейчас главнее: ЦК КПСС или Совет Министров. (Эта «проклятая неизвестность» длилась недолго: до тех пор, пока Хрущев, которому предписано было «сосредоточиться на работе в ЦК КПСС», не скинул с поста Предсовмина Маленкова, посадив на это место пустую фишку – Булганина.)
Сообщение о болезни Сталина, обрушившееся на нас как гром среди ясного неба, вызвало у меня ужас. Сразу мелькнула мысль: это конец!
Это относилось, конечно, не только к Сталину. Но прежде всего – именно к нему. Прочитав сообщение, я был уверен, что Сталин, конечно, умрет. Если уже не умер. В сообщении, правда, говорилось, что «тяжелая болезнь товарища Сталина повлечет за собой более или менее длительное неучастие его в руководящей деятельности». По идее это должно было внушить нам некоторую надежду: может быть, еще выздоровеет. И в первый момент я ухватился за этот поданный мне – всем нам! – знак надежды, как утопающий хватается за соломинку. Но тут же отбросил эту спасительную мысль.
Нет, какое там!
Наверняка ОНИ морочат нам голову. Сталин, конечно, уже мертв. А нас готовят, чтобы известие о смерти «отца родного» не так сильно ударило по мозгам внезапно осиротевшего народонаселения. Хотят смягчить удар.
Тут надо сказать, что эта мысль пришла мне тогда в голову не потому, что сообщение показалось мне фальшивым, не вполне достоверным. Об этом я в первый момент даже и не подумал. (Эти мысли пришли потом.) Просто я ИМ не верил. Давно уже привык не верить ни единому ИХ слову. Все, что говорят ОНИ, привык понимать «с точностью до наоборот».
Помню, например, как раскрыл свежую газету с речью Сталина на ХIХ съезде и прочел: «Твердым, уверенным шагом вождь идет к трибуне». (Эта фраза была повторена всеми газетами, в которых была напечатана речь вождя.) И сразу мелькнула мысль: «Э-э, дело плохо! Старик-то, видать, уже едва держится на ногах, еле-еле небось доковылял до трибуны». (В дневнике К. Симонова об этом сказано так: «Сталин встает из-за стола президиума, обходит этот стол и бодрой, чуть переваливающейся походкой не сходит, а почти сбегает к кафедре». Прочитав – четверть века спустя – эту запись, я с некоторым удивлением подумал: значит, они не врали! Значит, он и в самом деле шел тогда к трибуне «твердым уверенным шагом»!)
Итак, прочитав в «Правительственном сообщении», что за жизнь товарища Сталина сейчас борются лучшие врачи страны, я сразу твердо решил, что Сталина, конечно, уже нет в живых, а это все – болтовня, обычное ИХ вранье. Какие там лучшие врачи борются за его жизнь, если все лучшие врачи страны сейчас – в тюрьме!
Тут, правда, надо сказать, что на этот раз эту их ложь я целиком и полностью оправдывал. И даже был им за нее благодарен.
Перечитывая сейчас это давнее «Правительственное сообщение», я очень ясно вспомнил, о чем думал и что чувствовал тогда, читая его впервые. Особенно – вот этот абзац:
«Для лечения товарища Сталина привлечены лучшие медицинские силы: профессор-терапевт П.Е. Лукомский; действительные члены Академии медицинских наук СССР: профессор-невропатолог Н.В. Коновалов, профессор-терапевт А.Л. Мясников, профессор-терапевт Е.М. Тареев; профессор-невропатолог Р.А. Ткачев; профессор-невропатолог И.С. Глазунов; доцент-терапевт В.И.Иванов-Незнамов. Лечение товарища Сталина ведется под руководством Министра здравоохранения СССР т. А.Ф. Третьякова и Начальника Лечебно-Санитарного Управления Кремля т. И.И. Куперина.
Лечение товарища Сталина проводится под постоянным наблюдением Центрального Комитета КПСС и Советского Правительства».
Перечитывая этот абзац сейчас, я ясно вижу, каким перепугом было продиктовано каждое слово.
Какая была необходимость так подробно перечислять фамилии, ученые степени и должности врачей? Упоминать, что руководит лечением лично Министр здравоохранения и начальник Медсанупра Кремля, да еще подчеркивать, что лечение ведется под наблюдением Центрального Комитета партии и Советского Правительства? (В чем заключалось это «постоянное наблюдение» мы теперь уже хорошо знаем.)
Совершенно очевидно, что когда они сочиняли все это, ими двигал страх. Они смертельно боялись, что в накаленной обстановке тех дней сообщение о внезапной болезни вождя, который еще совсем недавно твердым уверенным шагом шел к трибуне, может вызвать какие-то эксцессы, массовые беспорядки, еврейские погромы. (А им только этого тогда и не хватало.) А главное – они хотели, если у кого-нибудь вдруг возникнет мысль, что тут что-то не так, отвести подозрения от себя.
И этот подробный перечень врачей был тут очень важен. Надо было продемонстрировать, что помимо сидящих в тюрьме врачей-убийц у нас есть и другие, честные врачи. Посадив тех, товарищ Сталин не остался без медицинской помощи.
Все в порядке! – не просто говорило, а орало, криком кричало это сообщение. – Вождь умер (умирает!) собственной смертью. Никто не приблизил искусственно его смерть: просто годы, старость, природа берет свое.
Тем же страхом, тем же инстинктивным стремлением отвести от себя все подозрения было продиктовано и другое, казалось бы, совсем уж бессмысленное вранье, содержащееся в самых первых строках этого «Правительственного сообщения»:
«В ночь на 2-е марта у товарища Сталина, когда он находился в Москве в своей квартире, произошло кровоизлияние в мозг».
Давно уже ни для кого не секрет, что Сталин умер не в московской своей квартире, а на так называемой «ближней даче», в Кунцеве. Зачем им понадобилось еще и это вранье? Смысла в нем было немного. Но ИМ, наверно, казалось, что какой-то смысл в этом был. А в основе – все тот же страх: как бы кто не подумал, что дело нечисто.
***
Но это все – сегодняшние мои мысли. А тогда я думал совсем о другом. Все тогдашние мои ощущения (я еще попытаюсь вспомнить и восстановить их во всех подробностях) были заслонены одной мыслью: вот сейчас на евреев-врачей (а значит, и на меня!) навесят еще и ЭТУ смерть. И уж тогда... Страшно было даже представить себе, что будет тогда.
И тут мой мозг сразу, автоматически отметил, что все фамилии врачей в этом их списке – коренные, русские: не волнуйтесь, мол, жизнь товарища Сталина в надежных руках. Этот список сплошь из русских фамилий плюс фраза о том, что за ходом лечения вождя неусыпно наблюдают Центральный Комитет КПСС и Советское правительство, слегка успокоили меня, довольно ясно дав понять, что – нет, ЭТУ смерть навешивать на врачей-убийц они не собираются.
Вот почему я так легко и радостно проглотил эту их ложь. Вот почему был им за нее даже благодарен.
***
Все мои тогдашние чувства, весь мой страх перед надвигающейся на нас неизвестностью выразились в тогда же родившихся стихах моего друга Эмки Манделя. (Коржавиным он стал позже.)
Его хоронят громко и поспешно
Ораторы, на гроб кося глаза,
Как будто может он из тьмы
кромешной
Вернуться, всех забрать и наказать.
Холодный траур, стиль речей –
высокий.
Он всех давил и не имел друзей...
Я сам не знаю, злым иль добрым
роком
Так много лет он был для наших
дней.
И лишь народ к нему не посторонний,
Что вместе с ним все время
трудно жил.
Народ в нем революцию хоронит,
Хоть, может, он того не заслужил.
Моя страна! Неужто бестолково
Ушла, пропала вся твоя борьба?
В тяжелом, мутном взгляде
Маленкова
Неужто нынче вся твоя судьба?
Особенно точно выражало то, что я тогда чувствовал, последнее четверостишие. Отвратная бабья морда Маленкова (соратники звали его «Маланья») внушала мне какой-то гадливый ужас. А ведь именно он был «дофином», который сядет в освободившееся сталинское кресло: в этом ни у кого не было ни малейших сомнений.
7 марта в «Правде» появилась фотография: «Руководители партии и правительства у гроба И.В. Сталина». Ближе всех к гробу – Маленков. За ним – Берия, потом – Ворошилов, Булганин, Каганович, Молотов. А Хрущев и Микоян где-то там на задворках, во втором ряду. В перечне «соратников», стоящих у гроба, порядок, правда, был другой: Хрущев шел перед Булганиным, Кагановичем и Микояном. Но на первом месте – все равно Маленков. А за ним – Берия.
А 10 марта в «Правде» появилась фотография, на которой красовались трое: Сталин, Мао Цзэдун и Маленков. Подпись под фотографией гласила:
«Снимок сделан 14 февраля 1950 года во время подписания Советско-Китайского договора о дружбе, союзе и взаимной помощи».
Сталин – не в мундире генералиссимуса, а в традиционном своем френче 30-х годов, «сталинке», – слева. Мао Цзэдун – в центре. А справа – Маленков, вполоборота, заложив руку за борт кителя.
Тут уж было ясно, что эта фотография станет чем-то вроде знаменитой фотки «Ленин и Сталин в Горках», а Маленков, уже занявший к тому времени оба сталинских поста, вскорости будет объявлен еще и любимым учеником Сталина, самым верным продолжателем его дела и – чем черт не шутит – может быть, даже и новым корифеем науки наук, классиком марксизма-ленинизма.
«Эмка Мандель» (Н. Коржавин).
Таким он был в 1953 году.
Мне показалось, что на этой фотографии Маленков выглядит даже как-то внушительнее Сталина. Примерно так же, как в последние годы изображали у нас Сталина с Лениным: Сталин что-то такое там важно вещал, а суетливый Ленин («петушком, петушком») бегал вокруг него и почтительно, слегка даже заискивая, выслушивал его мудрые советы.
Маленков – сам не знаю, почему – внушал мне какое-то физическое отвращение. Но истоки моего страха гнездились глубже. Природу этого страха я не смогу объяснить лучше, чем это сделал Эмка в том же своем стихотворении. Прочел я его, наверно, уже в 54-м, когда мы с Эмкой встретились случайно на Тверском бульваре, намертво вцепились друг в друга и подружились – на всю жизнь.
Маленков со своей бабьей харей погромщика, Берия в этих своих жутких, холодно поблескивающих пенсне...
Стихи (не Б-г весть какие, далеко не из лучших Эмкиных стихов того времени) поразили меня совпадением выраженных в нем смутных мыслей и противоречивых чувств с тем, что думал и чувствовал в те траурные дни и я. Совпадало все, кроме, пожалуй, одной строки: «Его хоронят громко и поспешно...» Поспешность тех похорон я не ощутил. Но, прочитав эту строчку, задним числом почувствовал абсолютную ее точность. Ну, а «холодный траур» – это было прямо в яблочко.
Володя Лакшин, с которым я одно время приятельствовал, был близок с Твардовским. И Александр Трифонович рассказал ему, что когда Сталин умер, всех, как тогда говорили, ведущих писателей собрали в Колонном зале за сценой. Первым секретарем правления Союза писателей был Алексей Сурков. Он то появлялся в этой комнате, то исчезал – уезжал в ЦК за руководящими указаниями. И вот, вернувшись в очередной раз, объявил:
– Внимание, товарищи! Я только что оттуда! – он показал пальцем в потолок.
Все, разумеется, сразу поняли, откуда – оттуда. И поняли, что на сей раз он наконец имеет сообщить нечто важное. Так оно и было. В мгновенно наступившей тишине Сурков объявил:
– Сказали: плакать, но не слишком.
Рассказал это Александр Трифонович Володе (а Володя – мне) что-нибудь в середине 60-х. В те траурные дни об этой «установке» (плакать, но не слишком) я, понятное дело, – ничего не знал. Но это как-то ощущалось. Было растворено в воздухе.
Иосиф Бродский, когда его спросили, что он чувствовал, когда умер Сталин, рассказал такую историю. Он был тогда школьником, учился в некогда знаменитой в Питере «Петершуле».
В день смерти Сталина (вернее, в тот день, когда было объявлено о его смерти) их всех согнали в актовый зал. И его классная руководительница (она была в их школе еще и секретарем парторганизации) стала говорить речь. Но как-то быстро сбилась и вдруг истошным голосом завопила: «На колени! На колени!» И тут началось какое-то радение. Все ревели, всхлипывали, шмыгали носами. Некоторые плакали по-настоящему. В общем, это была самая настоящая истерика.
Бродский с гордостью вспоминает, что не смог выдавить из себя ни слезинки. Думаю, что не он один. Может быть даже, вся эта истерика партийной дамы была реакцией на эмоциональную тупость вверенных ее воспитанию школьников, на их нежелание рыдать и биться в падучей при известии о смерти кумира.
Но вспомнил я этот рассказ Бродского скорее по контрасту с моим собственным опытом. Вопреки всему, что мне приходилось слышать и читать о тех траурных днях, вопреки даже известным трагическим событиям на Трубной («Тысячи раздавленных сограждан траурный составили венок», как выразился по этому поводу один мерзавец-рифмоплет), меня в те дни более всего поражала именно холодность сограждан, их равнодушие, их нечувствительность к долженствующей быть всенародной – мало сказать всенародной, вселенской – скорби.
Иосиф Бродский. В 1953 году он был школьником, ему было 13 лет.
Вот вышел из булочной парень, оторвал от батона горбушку, жует. А вот какая-то парочка: он что-то ей оживленно рассказывает, она – улыбается, кажется, даже смеется...
Все это, помню, меня поражало и даже как будто шокировало: случилось ТАКОЕ, а им это по фигу. Хотя, наверное, больше, чем само равнодушие этих моих сограждан, меня поражало то, что они не боятся это свое равнодушие так открыто демонстрировать.
***
В то же время Эмкина строка – «Народ в нем революцию хоронит...» – тоже отражала реальность. Этой своей строкой он выразил то, что тогда чувствовали многие.
Быть может, это чувство, это настроение, эта мысль, несформулированная, но безусловно владевшая тогда многими, были связаны с одной странной приметой тех траурных дней. Из всех репродукторов почему-то гремел «Интернационал». Не официальное, отталкивавшее казенной фальшью и стихотворной убогостью «Нас вырастил Сталин на верность народу» (что, казалось бы, более соответствовало моменту), а полузабытое, все еще волновавшее: «Вставай, проклятьем заклейменный...»
Эту странность отметил и зафиксировал другой мой сверстник.
Торжественно всплывали к небесам
Над городом огромные портреты.
Всемирный гимн, с тридцатых лет
не петый,
Восторгом скорби души сотрясал.
Это – Герман Плисецкий. (В моей компании его звали «Плиса». Тоже, между прочим, «в краю отцов не из последних удальцов».)
Мой сверстник, замечательный
поэт Герман Плисецкий.
Сегодняшние читатели может быть даже и не поймут, о чем это я: какая разница – новый, сталинский гимн или старый, отмененный? Не все ли равно? Одна лабуда! Но для нас эта разница была огромна.
Тому вовек рассудком не понять
Страну мою,
как строилась, страдала,
Кого ни разу не смогли пронять
До слез
слова «Интернационала».
Это тоже мой (почти) сверстник – Евгений Винокуров. Он был старше меня на два года. Герман Плисецкий – на четыре меня моложе.
Женя – хоть и недолго – успел повоевать. Мой год призывался в 45-м, когда война кончалась, и десятиклассников уже не брали. Ну, а Плиса в войну и вовсе был пацаном, мальчишкой. Так что эта разница в два, три, четыре года тогда была очень даже существенна: это был рубеж, отделяющий одно поколение от другого.
Но в той власти, какую имел над нашими душами «Интернационал», мы были едины. Тут мы были детьми одного поколения, одной духовной генерации. Я думаю, что именно под воздействием этих звуков, гремевших в те мартовские дни из всех репродукторов, и родились у Эмки так поразившие меня совпадением с моими собственными чувствами строки:
Народ в нем революцию хоронит,
Хоть, может, он того не заслужил.
В том, что не заслужил, у меня как раз не было, не могло быть ни малейших сомнений. Это ведь не кто иной, как он, прикончил революцию, придушил ее, вытравил даже самую память обо всем, что принесла она с собой: снес обелиск Свободы на Советской площади напротив Моссовета и поставил вместо него Юрия Долгорукого, надел на армию погоны, а советских мальчишек и девчонок нарядил в гимназическую форму, вернув раздельное обучение... И тем не менее я, как это ни дико, тоже хоронил в нем революцию.
Да, конечно, если бы ОН оказался у власти еще при жизни Ленина, Ленин сидел бы в тюрьме и даже, наверное, был бы расстрелян вместе с Каменевым, Зиновьевым, Бухариным и Рыковым. Но ведь Иуда, предавший Христа, был одним из апостолов. Вот так же и роль Сталина в русской революции не вычеркнешь из истории, какой бы она, эта роль, ни была.
Каков бы он ни был и что бы ни сделал потом с завоеваниями этой самой революции, он был ее кровным сыном. И не мог же он так просто взять и разорвать эту кровную связь со своим марксистским, революционным прошлым.
Вот совсем недавно – буквально только что! – вышел в свет 13-й том собрания его сочинений. И там – на самых первых его страницах – ответ на запрос Еврейского телеграфного агентства из Америки.
ОБ АНТИСЕМИТИЗМЕ
Отвечаю на Ваш вопрос.
Национальный и расовый шовинизм есть пережиток человеконенавистнических нравов, свойственных периоду каннибализма. Антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма.
Антисемитизм выгоден эксплуататорам, как громоотвод, выводящий капитализм из-под удара трудящихся. Антисемитизм опасен для трудящихся, как ложная тропинка, сбивающая их с правильного пути и приводящая их в джунгли. Поэтому коммунисты, как последовательные интернационалисты, не могут не быть непримиримыми и заклятыми врагами антисемитизма.
В СССР строжайше преследуется законом антисемитизм, как явление, глубоко враждебное Советскому строю. Активные антисемиты караются по законам СССР смертной казнью.
И. Сталин.
Не могу сказать, чтобы этот сталинский текст, когда я его прочел, так уж мне понравился.
Вся стилистика его была какая-то странная: «каннибализм», «в джунгли». Какие джунгли? Причем тут джунгли! Но разве в этом тут было дело?
Да, конечно, под этим ответом американскому телеграфному агентству стояла дата: 12 января 1931 г. И тут же было сказано, что впервые он (этот ответ) был опубликован в «Правде» 30 ноября 1936-го. А на дворе у нас был 1952-й.
Но только уж очень тупому человеку могло быть не ясно, что этот ответ еврейскому телеграфному агентству в 13-й сталинский том попал не случайно. Что включен он был туда, конечно, с разрешения (а скорее всего, и по личному указанию) самого автора.
И всем пикейным жилетам это обстоятельство показалось тогда радостным знамением. Вы только подумайте! В стране бешеный разгул государственного антисемитизма. А тут сам вождь прямо говорит, что антисемитизм – величайшее зло, что в СССР он строжайше преследуется законом! Не есть ли это прямое указание прекратить, наконец, весь этот шабаш разгулявшихся черносотенцев?
Сейчас – задним числом – я тоже склонен считать, что публикация этого «ответа» в сталинском томе, вышедшем в 1952 году, конечно, не была случайной. Это была еще одна – и весьма важная – деталь дьявольского сталинского плана. По этому плану, после того как по всей стране прокатилась бы волна еврейских погромов, в дело должен был вмешаться сам вождь. И тут развернулась бы новая мощная кампания, новая волна посадок – на этот раз уже сажали бы погромщиков. Кое-кого, может быть, в образцово-показательном порядке даже и расстреляли бы. (Процитировав к случаю фразу из этого давнего сталинского «ответа»: «Активные антисемиты караются по законам СССР смертной казнью».)
Это был его стиль, его почерк, его любимый прием. Так было в разгул коллективизации, когда появилась его знаменитая статья «Головокружение от успехов». Так было и в разгар антикосмополитской кампании, когда он вдруг заявил, что раскрывать псевдонимы – это гнусность, недостойная коммунистов-интернационалистов. Так, наверное, было бы и на этот раз, если бы был реализован задуманный и сочиненный им сценарий.
Все это я отчасти сознавал уже тогда. Далеко не в полной мере, конечно, и во всяком случае не в таких прямых формулировках. Однако догадывался, что эта вдруг – так кстати – появившаяся в 13-м томе его сочинений резкая отповедь антисемитам – не что иное, как обычное сталинское лицемерие, всегдашнее сталинское иезуитство.
Но сейчас, когда он лежал в гробу, а у гроба стояли «соратники» – вся эта нечисть – Маленков со своей бабьей харей погромщика (про него говорили, что он – махровый антисемит), Берия в этих своих жутких, холодно поблескивающих пенсне, – меня одолевали совсем другие мысли, совсем иные – кошмарные – предчувствия.
Что ни говори, а Сталин – как-никак – был революционер, марксист. Что бы он там ни творил, но он был последним хранителем и защитником революционных, марксистских традиций. Вот, например, он отстранил и понизил Жукова, отправил его, главного героя войны, принимавшего парад Победы, на какую-то мелкую должность командующего то ли Одесским, то ли Уральским военным округом. И правильно сделал. Потому что Жуков – это возврат к традициям царской армии, к фельдфебельской муштре. Во время войны все это, может быть, и было необходимо, но сейчас нам надо снова вернуться к революционным традициям, к революционному укладу нашей родной рабоче-крестьянской Красной Армии.
***
Недавно я купил (и прочел) только что вышедшую книгу Василия Васильевича Катаняна («Васи Маленького», как мы его называли, в отличие от его отца Василия Абгаровича) «Лоскутное одеяло». Это – его дневниковые записи 1943 – 1999 годов.
И вот какую запись этого моего – тоже почти сверстника (он был всего тремя годами старше меня) – я там прочел.
«1945 год. 14 апреля.
Все возбуждены в связи с Берлином, только про это и говорят. Всюду “Жуков, Жуков, Жуков”. Все говорят, что по окончании войны ему поставят на Красной площади памятник из белого мрамора – он на белом коне».
Ты только погляди на лица всех этих ничтожеств – Хрущева, Микояна, Кириченко, Подгорного...
А потом вглядись хорошенько в лицо маршала, и тебе сразу все станет ясно.
Одного только этого слуха, если он дошел до Верховного (а почему бы ему было до него не дойти? Наверняка нашлись «доброжелатели», которые донесли Сталину об этих разговорах), было более чем достаточно, чтобы отправить маршала подальше, чем в Свердловск или Одессу.
Сам я таких разговоров не припоминаю. Но одно свое впечатление того времени помню так ясно, словно это было вчера.
***
Вернувшись из эвакуации в Москву, я стал усиленно наверстывать свою культурную отсталость. И как только представлялась малейшая возможность, считал непременной своей обязанностью посетить Большой театр. Я побывал на всех тогдашних спектаклях Большого театра, на всех его операх и балетах. Одет я был не по-театральному: помню, были у меня тогда стеганые ватные штаны – почему-то не защитного цвета, а синие. Вот в них я и ходил в Большой театр. Разумеется, на галерку.
И вот однажды – перед началом одного такого спектакля (как сейчас помню, это был «Щелкунчик») – в царской ложе появился Молотов с какой-то иностранной делегацией. Сыграли гимн. (Вернее, два гимна – сперва наш, а потом ихний. Или сперва ихний, а потом наш.) Все в зале встали. Потом сели. И начался спектакль. Продолжалось это недолго и никакой особой зарубки в моей памяти не оставило бы, если б не другое событие, по яркому контрасту с которым я запомнил это.
Шел «Евгений Онегин». И в антракте перед началом какого-то очередного действия (сейчас уже не помню, какого) я вдруг почувствовал: что-то произошло. И тут весь зал встал в едином порыве. Встал и я, еще не понимая, в чем дело. И расслышал в гуле жужжащих вокруг голосов повторявшееся всеми одно слово: «Жуков-Жуков-Жуков!» Все взгляды были устремлены к правительственной ложе. Не царской, а – правой, боковой. (Справа она была от меня, от сцены – слева.)
В этой ложе и появился Жуков.
Весь зал стоял.
Оркестр не играл никаких гимнов, и никто не «организовал» этого «вставания». Но овация все длилась и длилась. Она продолжалась не меньше пятнадцати минут, не утихая, а, напротив, вспыхивая все снова и снова. И не было никаких выкриков из зала. Только новые волны, новые взрывы аплодисментов: вот показалось, что овация пошла на убыль, стала утихать, но – нет: это лишь преддверие новой волны, нового прилива народных чувств.
Как вы понимаете, это была не первая овация в моей жизни. К этой форме изъявления народного энтузиазма мы все давным-давно привыкли. Но такой овации я в своей жизни никогда – ни раньше, ни позже – не слыхал. В отличие от всех, какие я знал, она была искренна.
Конечно, когда Сталин отстранил и понизил Жукова, я прекрасно понимал, что сделал он это совсем не потому, что хотел восстановить революционные традиции рабоче-крестьянской Красной Армии, а просто потому, что в стране должен быть один верховный главнокомандующий, один генералиссимус, один человек, благодаря которому мы выиграли войну. И этим одним мог быть только он, Сталин.
И все-таки...
Все-таки с Жуковым ассоциировалась не революционная, а русская национальная идея, которая пугала меня тогда своей – вольной или невольной – близостью к идеям только что разгромленного нами гитлеровского национал-социализма. (Тогда в Большом театре у меня промелькнула мысль: не с тем ли связана эта грандиозная, никем не организованная овация, что народ, как в той Отечественной войне 1812 года, хотел, чтобы спасителем России был не немец-перец-колбаса Барклай де Толли, а свой, родной Кутузов, так и сейчас предпочел бы, чтобы спасителем страны от немецкого нашествия считался не грузин Сталин с его неистребимым кавказским акцентом, а свой, родной, коренной русак – Жуков.)
***
Десять лет спустя, незадолго до того как новый партийный вождь Хрущев снова отстранил прославленного маршала от всех руководящих постов и отправил его в очередную, кажется, последнюю в его жизни опалу, один мой друг – довольно известный художник – уверенно предрекал, что в самом ближайшем будущем в нашей стране произойдет государственный переворот, и Жуков станет диктатором.
– Откуда у тебя такая информация? – поинтересовался я.
– Никакой информации на этот счет, – ответил он, – у меня нет. А говорю я тебе об этом так уверенно как художник. Ты только погляди на лица всех этих ничтожеств – Хрущева, Микояна, Кириченко, Подгорного... А потом вглядись хорошенько в лицо маршала, в этот его мощный подбородок, в упрямо сжатую челюсть. И тебе сразу все станет ясно.
Этот прогноз моего друга-художника, как известно, не оправдался, о чем я тогда, признаться, даже посожалел: в то время перспектива государственного переворота с Жуковым в роли диктатора представлялась мне куда более привлекательной, чем продолжающееся гниение под властью всех этих Кириченок, Подгорных и Брежневых.
Но это было – потом. А в военные и первые послевоенные годы я думал иначе. Помню, тогда все повторяли чью-то (кажется, Лины Штерн) замечательную реплику. Когда кто-то при ней сказал, что наш союз с Гитлером – это брак по расчету, она якобы ответила:
– Да, но от браков по расчету тоже бывают дети.
Вот этих самых детей от того брака я и боялся. И мне казалось, что одним из них вполне мог оказаться и Жуков.
Ну, а насчет так называемого «Ленинградского дела», тут уж у меня не было никаких сомнений, что в этом случае Сталин учуял своим марксистско-ленинским чутьем и вовремя пресек националистический, фашистский заговор. Тогда ходили слухи, что осужденные и расстрелянные по этому делу (Кузнецов, Попков, поддерживавший их или даже примыкавший к ним Вознесенский) собирались объявить Ленинград столицей (сперва – столицей РСФСР), а потом потихоньку реставрировать и все символы (не только символы, но и ценности) Российской империи, с которой у меня ассоциировалась кличка «Тюрьма народов», Кишиневский погром и дело Бейлиса.
Вот этот контрреволюционный фашистский заговор, говорили тогда, Сталин и пресек тем самым «Ленинградским делом». Да, конечно, думал я, Сталин сам давным-давно предал марксизм и задушил революцию. Но он все-таки ПОВЯЗАН своим революционным, марксистским прошлым.
А «Маланью», Никиту, Лаврентия – всех этих, стоящих сейчас у его гроба, – их ведь уже ничто не связывает ни с революцией, ни с марксизмом. Что помешает им ступить на тропу уже самого откровенного фашизма?
Да, конечно, его прошлое его связывало. Отчасти этим объяснялось и его иезуитство: ему приходилось быть иезуитом, потому что нельзя было совсем уж не считаться с мнением зарубежных коммунистов-марксистов. Поэтому он и не мог совсем отказаться от марксистской фразеологии. Поэтому, наверно, и приказал включить в 13-й том собрания своих сочинений давний свой ответ на запрос Еврейского телеграфного агентства из Америки «Об антисемитизме»...
Впрочем, все эти мои тогдашние мысли интересны лишь постольку, поскольку довольно правдиво показывают, какая каша царила тогда у меня в голове. Каша эта, как я теперь понимаю, в значительной степени определялась тем, что я был евреем.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru