[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ОКТЯБРЬ 2002 ХЕШВАН 5763 – 10 (126)
ЕЩЕ НЕ НАЧИНАЛИСЬ СПОРЫ...
Бенедикт Сарнов
Как я уже говорил, мой школьный товарищ Леня Рапутов не поверил сообщению о врачах-убийцах помимо всего прочего еще и потому, что дружил тогда с дочерью одного из «убийц» – профессора М.Б. Когана, часто бывал у них дома и не сомневался, что профессор – честнейший и благороднейший человек.
Среди моих знакомых дочерей или сыновей арестованных профессоров не было, и в домашней обстановке ни одного из них мне наблюдать не пришлось. Но кое-какие личные впечатления о некоторых из них у меня тоже имелись.
Я, кажется, уже упоминал однажды, что в эвакуации довольно тяжело болел. Что-то очень нехорошее было у меня с почками.
Когда мы вернулись в Москву, родители таскали меня по разным врачам. Один из них, уролог, едва мы с мамой вошли в его кабинет, недовольно и даже, как мне показалось, брезгливо буркнул:
– Что вы его ко мне привели? Ведь это же типичный нефритик.
«Нефрит» – вот, оказывается, как называлась моя болезнь. Вернувшись от этого несимпатичного уролога домой, я долго глядел на себя в зеркало, стараясь понять, что означали эти его загадочные слова. И кажется, понял: из рамы «говорящего правду стекла» на меня глядел мучнисто-белый лик старообразного юнца с тяжелыми синеватыми мешками под глазами.
Как выяснилось из реплики отвергшего меня врача, болезнь моя была подведомственна не урологам, а терапевтам. И мама решила показать меня лучшему терапевту страны профессору Виноградову. Сделать это было, как оказалось, совсем просто. Надо было только записаться (по телефону) к нему на домашний прием и подождать, пока подойдет наша очередь. Ждать пришлось довольно долго: не меньше месяца. Но в назначенный срок профессор принял нас без всяких осложнений и проволочек. У него был облик типичного старого русского земского врача. (Во всяком случее, именно так я представлял себе старых русских земских врачей.) Усадив нас напротив своего тяжелого, громоздкого письменного стола, он придвинул к себе толстую кожаную тетрадь (она напомнила мне ту, давнюю мою, детскую, но в отличие от моей переплет ее был из настоящей, а не искусственной кожи), раскрыл ее и приготовился записывать.
Бабель: – Что вам сказать, мой дорогой?
Я ему не понравился.
– Но гораздо хуже другое:
ОН мне не понравился.
Он внимательно слушал все, что рассказывала ему мама, – хотя рассказ ее, как мне казалось, изобиловал множеством совершенно ненужных подробностей. На мой взгляд, совершенно ни к чему было рассказывать о том, как трудно там, в эвакуации, было с едой и как поэтому нам постоянно приходилось нарушать полагающуюся нефритику диету. А тем более о том, как ее коллега-военврач разрешил подкармливать меня американской свиной тушонкой, хотя вообще-то она была мне противопоказана. Этот ее коллега сказал, что если я не умру от истощения, то с нефритом моим они уж как-нибудь справятся.
Этот длинный мамин рассказ сильно меня раздражал – не только множеством утомительных и совершенно ненужных подробностей, но в особенности тем, что говорила она обо мне как о маленьком мальчике и – мало того! – рассказывая о всех осложнениях моего нефрита, постоянно употребляла местоимение «мы», словно не я один, а мы с ней вдвоем болели этой болезнью.
Виноградов, однако, слушал этот ее рассказ не перебивая и, как мне показалось, с подлинным интересом. И все писал, писал что-то в свою великолепную кожаную тетрадь. И мне казалось странным, что он тратит драгоценные листки этой роскошной тетради на всю эту мамину чепуху. Ведь мы же, думал я, не постоянные его пациенты. Наверняка больше ни разу к нему и не придем. Зачем же портить ради нас эту роскошную тетрадь: если уж так ему необходимо все это записывать, взял бы для такого ординарного случая какую-нибудь другую, обыкновенную.
Покончив с мамой, профессор так же долго и внимательно слушал меня. И тоже записывал. Затем последовал обычный медицинский осмотр и, наконец, заключение. Он сказал, что у меня действительно нефрит. Довольно, правда, редкая, как он выразился, гематурическая форма нефрита. И скорее всего не хроническая. Делать надо то-то и то-то. Но прежде всего – удалить миндалины.
– У моего сына, куц, – сказал он, положив руку мне на плечо, – было, куц, то же самое. Удалили миндалины, куц, и все прошло... И плавает, и ест все, куц... И соленое, и острое... И водку пьет, куц, как ни в чем не бывало...
Этот рассказ профессора про его сына, должен сказать, сильно меня обрадовал, поскольку меня – по тогдашней моей глупости – более всего угнетало именно то, что мне строжайше запрещали плавать, есть острое и соленое, ну и, разумеется, пить водку. К водке особого тяготения у меня, правда, не было, но невыносимо было мириться с такой своей мужской неполноценностью. Старик словно прочел все самые тайные мои мысли...
Но это все я осознал уже потом. А в тот момент, когда он обратился ко мне с этим своим ободряющим монологом, меня более всего поразило вот это странное словечко «куц», которым он перемежал чуть ли не каждую свою фразу. Сперва мне даже послышалось, что он говорит не «куц», а – «куцый». Но вскоре я сообразил, что никакого смысла в этом его словечке искать не надо: просто у него такой дефект речи.
А профессор тем временем снял руку с моего плеча и опять обратился к маме. Он зачем-то стал ей объяснять, что в нашей медицине – точнее, в той ее области, которая называется «ухо, горло, нос», есть две школы: школа профессора Трутнева и школа профессора Фельдмана.
Врачи, принадлежащие к школе профессора Трутнева, полагают, что миндалины удалять не надо, что тут во всех случаях показано консервативное лечение. Что же касается профессора Фельдмана и его учеников, то они придерживаются иной, радикальной точки зрения.
– Так вот, – заключил он. – Прежде чем идти с сыном к оториноларингологу, узнайте, куц, к какой школе он принадлежит. И к тем, кто придерживается, куц, взглядов профессора Трутнева, даже и не ходите. Миндалины вашему сыну, куц, необходимо удалить. Никакое консервативное лечение тут не поможет.
Вот так и вышло, что вскоре после визита к профессору Виноградову мы с мамой оказались у другого «врача-убийцы» – профессора Фельдмана. Того самого, про которого – пять лет спустя – был сочинен уже упоминавшийся мною куплет:
Дорогой товарищ Фельдман -
Ухо, горло, нос.
Ты держался, словно Тельман,
Идя на допрос.
***
Забегая вперед (чтобы больше уже к этой не слишком интересной теме не возвращаться), скажу сразу, что дальнейшее течение моей болезни полностью подтвердило прогноз профессора Виноградова. После того как мне удалили миндалины, я стал совсем другим человеком и о своем нефрите вскорости забыл.
А вот у моего приятеля Макса Бременера, который был болен той же болезнью, все повернулось иначе. И я почти уверен, что только потому, что не случилось ему в начале его заболевания попасть на прием к профессору Виноградову.
Макс заболел нефритом, когда ему было четырнадцать лет. А когда мы познакомились с ним (нам было по восемнадцать), он был уже тяжелым инвалидом. Облик «типичного нефритика», с которым я к тому времени расстался, Макс сохранил на всю свою последующую жизнь. И это еще усугублялось общей его, так сказать, конституцией: он был то, что называется заморыш – худенький, бледный, с изможденным лицом и узкой цыплячьей грудью. Он был замечательным рассказчиком. Особенно хороши были его устные рассказы, пронизанные живым и тонким юмором. Говорят, что настоящий юморист ради красного словца не пощадит и родного отца. Макс в этом смысле был не просто настоящим, а, можно сказать, уникальным юмористом. Начать с того, что одним из центральных героев своих юмористических рассказов он действительно сделал своего отца. (Который, правда, постоянно предоставлял ему для этого все новый и новый материал.) Но главным предметом неистощимого Максова юмора, главной мишенью для его острых сатирических стрел был он сам. И себя в этих своих устных юмористических рассказах Макс щадил еще меньше, чем своего родителя. К себе он был совсем уже беспощаден.
В одном из таких рассказов он очень выразительно изображал себя на одесском привозе. Идет он, Макс, жарким летним днем по привозу в такой курортной маечке-сеточке, особенно невыгодно подчеркивающей его худобу, его цыплячью грудь. Останавливается то перед одной торговкой, то перед другой. Приценивается, вежливо благодарит и идет дальше. Ничего не покупает. И вот одна из этих торговок, довольно давно уже наблюдающая за этими его манипуляциями, – толстая, ражая, краснолицая, этакая катаевская «мадам Стороженко», – уперев руки в бока, не выдержав, окликает его:
– Борэц! Может быть, ты уже купишь что-нибудь?!
Однажды мы с Максом вместе оказались в Коктебеле. Дело было в августе. Море было теплое как парное молоко. И я – не один я, все Максовы друзья-приятели, – стали уговаривать его искупаться. Ну хоть окунуться на несколько секунд. Ей-богу, твердили мы все в один голос, ничего плохого от этого с тобой не произойдет.
Но купаться Максу (как мне когда-то, в пору моего нефрита) было строжайше запрещено. И Макс на все эти уговоры не поддавался.
Но мы не отставали, и в конце концов Макс уступил. Он согласился дать телеграмму в Москву отцу. (Отец Макса, надо сказать, был врач.) И телеграмма была отправлена:
«ТЕМПЕРАТУРА ВОДЫ 26 ГРАДУСОВ. ОЧЕНЬ ХОЧЕТСЯ ИСКУПАТЬСЯ. СРОЧНО ТЕЛЕГРАФИРУЙ СОГЛАСИЕ».
Ответ пришел в тот же день:
«КУПАТЬСЯ НЕЛЬЗЯ. ЕСЛИ ОЧЕНЬ ЖАРКО, НАЛИВАЙ ВОДУ В БУТЫЛКИ, ГРЕЙ НА СОЛНЦЕ И ОБЛИВАЙСЯ».
Так и не удалось нам окунуть Макса в теплые волны Черного моря. А я тогда рассказал Максу про Виноградова, про то, каким спасительным для меня оказался его совет. И Макс в ответ рассказал, что когда он заболел и отец стал водить его по врачам, многие из них тоже говорили, что в этом случае прежде всего необходимо удалить гланды. Потому что гланды – это ворота для инфекции, и именно от них все его беды. Но отец Макса, человек осторожный, осмотрительный, привыкший все делать не тяп-ляп, а тщательно все продумав и взвесив, консультировался по этому поводу с оториноларингологами, принадлежащими как к школе профессора Фельдмана, так и к школе профессора Трутнева. И те, естественно, давали ему прямо противоположные, взаимоисключающие советы. И кончилось дело тем, что на операцию (удаление миндалин) он так и не решился.
Конечно, пути Г-сподни неисповедимы. Но после этого Максова рассказа я остался при твердом убеждении, что от горестной судьбы Макса меня спас не кто иной, как профессор Виноградов, жестко предупредивший маму, чтобы с оториноларингологами школы профессора Трутнева она ни в коем случае не советовалась.
Я уже чуть было не написал, что профессор Виноградов, выходит, спас мне жизнь. (Бедный Макс уже давно умер, а я вот – живу.) Но продолжительность человеческой жизни, увы, зависит не только от врачей. А вот за то, что я прожил жизнь не инвалидом (и плаваю, и соленое ем, и острое, и водку пью) благодарить мне надо именно его, профессора Виноградова. Ну и, конечно, маму, которая послушно выполнила указание профессора. Хотя выполнить его, как оказалось, было совсем не легко.
***
Выяснилось это на приеме у профессора Фельдмана, к которому, как я уже сказал, мы с мамой послушно отправились.
Этот профессор был совсем в другом роде. И от общения с ним впечатление у меня осталось самое неблагоприятное. Как, впрочем, наверное, и у него от общения со мною.
«По странной филиации идей», как выражался в подобных случаях Л.Н. Толстой, я вспомнил знаменитый рассказ Бабеля о том, как он общался со Сталиным. Горький, который Бабеля любил и желал ему всяческого добра, однажды сказал ему:
– Завтра у меня будет Сталин. П
риходите. И постарайтесь ему понравиться. Вы хороший рассказчик... Расскажете что-нибудь... Я очень хочу, чтобы вы ему понравились. Это очень важно.
Бабель пришел.
Пили чай. Горький что-то говорил, Сталин молчал. Бабель тоже молчал. Тогда Горький осторожно кашлянул. Бабель намек понял и пустил первый пробный шар. Он сказал, что недавно был в Париже и виделся там с Шаляпиным. Увлекаясь все больше и больше, он заговорил о том, как Шаляпин тоскует вдали от родины, как тяжко ему на чужбине, как тоскует он по России, как мечтает вернуться. Ему казалось, что он в ударе. Но Сталин не реагировал. Слышно было только, как звенит ложечка, которой он помешивал чай в своем стакане.
Наконец он заговорил.
– Вопрос о возвращении на родину народного артиста Шаляпина, – медленно сказал он, – будем решать не мы с вами, товарищ Бабель. Этот вопрос будет решать советский народ.
Поняв, что с первым рассказом он провалился, Бабель, выдержав небольшую паузу, решил зайти с другого боку. Стал рассказывать о Сибири, где был недавно. О том, как поразила его суровая красота края. О величественных сибирских реках... Ему казалось, что рассказывает он хорошо. Но Сталин и тут не проявил интереса. Все так же звякала ложечка, которой он помешивал свой чай. И – молчание.
Замолчал и Бабель.
– Реки Сибири, товарищ Бабель, – так же медленно, словно пробуя на вес свои чугунные слова, заговорил Сталин, – как известно, текут с юга на север. И потому никакого народнохозяйственного значения не имеют...
Эту историю – тогда же, по горячим следам события – рассказал одному моему знакомому сам Бабель. А закончил он свой рассказ так:
– Что вам сказать, мой дорогой? Я ему не понравился. Но гораздо хуже другое.
– ???
– ОН мне не понравился.
Примерно так же вышло и у меня с профессором Фельдманом. В отличие от пленившего меня Виноградова у него не было ни желания выслушивать подробные мамины рассказы об истории моей болезни, ни кожаной тетради, в которую он мог бы эти ее рассказы записывать. Он сразу приступил к делу: посадил меня в специальное кресло, похожее на зубоврачебное, заставил разинуть рот и стал изучать мое горло. Усмехнулся, когда я сказал, что умею показывать горло «без ложечки», и сперва действительно обошелся без всяких инструментов. Но потом сказал, что без «ложечки» все-таки не обойтись, потому что ему надо не только поглядеть на мои миндалины, но и надавить на них той самой «ложечкой», а точнее – специальной металлической лопаточкой, которую он назвал шпателем.
И вот тут-то и разразился скандал.
Я честно разинул рот и изо всех сил старался не мешать профессорскому шпателю дотянуться до моих миндалин. Но мое горло при каждой такой его попытке само, непроизвольно выталкивало этот шпатель. Это был какой-то странный рефлекс. Что-то вроде спазма.
Профессор злился. Причем не на эту странную особенность моего организма, а непосредственно на меня, словно это я нарочно, из какого-то дикого упрямства, сознательно не хотел показать ему свое горло.
Промучившись со мною таким образом минут сорок, он раздраженно кинул свой шпатель в специальную металлическую лоханочку, произнеся при этом такие, хорошо мне запомнившиеся слова:
– Ну и оставайтесь со своим нефритом!
На том и закончился наш визит к знаменитому профессору.
После многих мытарств и приключений миндалины мне в конце концов все-таки удалили. Но это уже совсем другая история, которой здесь не место, поскольку случилось это уже без участия профессора Фельдмана, а этот мой рассказ – о нем.
***
Итак, профессор Фельдман мне не понравился. Более того: он вызвал у меня довольно резкую и стойкую антипатию. И тем не менее представить себе, что этот самый Фельдман, который так мучился с моим горлом и так искренне расстроился, когда все его усилия оказались напрасны, – представить себе, чтобы он мог оказаться убийцей... Нет! Это было невозможно.
Перебирая в памяти все подробности и детали моего личного общения с двумя «убийцами в белых халатах», – такими разными, непохожими друг на друга, – я был вынужден признать, что так определенно не понравившийся мне профессор Фельдман был похож на убийцу ничуть не больше, чем очаровавший меня профессор Виноградов.
***
А новые наши крымские знакомцы – молодые врачи Юлий и Юлия – продолжали ссориться. Юлий по-прежнему продолжал твердить, что и сейчас, после реабилитации врачей, не убежден, что они не были убийцами, а Юлия негодовала, возмущалась, плакала, грозила ему разводом, если он не образумится и не откажется от этой своей людоедской, как она выражалась, точки зрения.
В этих их семейных раздорах я целиком и полностью был на стороне жены, очаровательной Юли.
Но по мере того как мы все дальше и дальше углублялись в эту всех нас волнующую тему, мое отношение и к Юле тоже стало меняться. И в конце концов стало, пожалуй, даже более неприязненным, чем к ее мужу.
На первых порах мне казалось, что Юля воспринимает случившееся так же, как я. Как мы все.
Однако чем дальше, тем все яснее мне становилось, что она восприняла их примерно так же, как соседка моей тещи Сима.
Но с Симы – какой спрос! А Юля ведь – интеллигентная девушка. Вроде даже более интеллигентная и начитанная, чем наш прибалт.
Прибалт, однако, все воспринимал правильно. Он даже выразил свое отношение к «революции четвертого апреля» той же словесной формулой, какой это сделал я.
Формула, естественно, была ленинская: «Не начало ли поворота?»
Для него, как и для меня (для всех понимающих), освобождение врачей было лишь началом чего-то главного, неизмеримо более важного. За началом непременно должно было последовать продолжение. Оно и последовало (для нас) в тех самых «Тезисах ЦК КПСС», тексту которых – а в особенности хорошо понятному нам обоим подтексту – мы с ним так радовались.
Что же касается Юли, то для нее это было не началом, а концом.
Концом кошмара.
Тут я должен сказать (быть может, слегка забегая вперед), что мне всегда были неприятны евреи, все претензии которых к советской власти целиком и полностью сводились к государственному антисемитизму. Разреши им ходить в синагогу, танцевать фрейлехс, ходить в еврейский театр, петь свои еврейские песни, или – напротив – вернуться к святой вере в пролетарский интернационализм – и все в порядке: советская власть опять станет для них хороша.
Такой – мелочный, частный, мелкоэгоистический взгляд на великую нашу революцию и рожденную этой революцией советскую власть – не только раздражал, но и оскорблял меня.
Помню, пришла как-то в наш класс (кажется, это был уже последний мой школьный класс, десятый) старшая пионервожатая. И попросила каждого из нас сочинить какую-нибудь статейку в стенгазету к близящейся годовщине Октябрьской революции. Но написать не казенно, а – по-своему, очень лично. Пусть каждый из вас подумает, – сказала она, – а что мне, вот лично мне дала наша революция.
– Я, например, – пояснила она свою мысль, – точно знаю, что если бы не революция, я не могла быть жить в Москве. Потому что я еврейка, а тогда существовала черта оседлости, евреям в Москве жить было запрещено.
– А вот я, – довольно-таки надменно сказал я ей в ответ, – и до революции мог бы жить в Москве. Мой отец был почетным потомственным гражданином Российской империи, так что у меня и без всякой революции в этом отношении все было бы в порядке.
Надменность этого моего ответа, как вы понимаете, была порождена вовсе не сознанием социального превосходства сына «почетного потомственного гражданина» перед дочерью бедных евреев, которым только революция дала возможность выбраться из черты оседлости. (Мысль, что эту возможность им предоставила уже Февральская революция, так что дожидаться Октябрьской было совсем не обязательно – эта простая мысль тогда мне в голову не пришла.)
Презрительно-надменное мое отношение к самосознанию нашей старшей пионервожатой диктовалось совсем иным чувством. Подтекст этого моего высказывания был таков: «Да, лично мне Октябрьская революция не дала ничего. Я все равно жил бы в Москве. И даже, наверно, учился бы в гимназии. Ну и что? Неужели из этого следует, что я меньше, чем вы, должен любить революцию и нашу родную советскую власть»?
Позже, когда эту самую советскую власть я стал ощущать уже не родной матерью, а злой мачехой, это мое самосознание не переменилось. Свое отношение к власти я изменил не потому, что власть плохо обошлась СО МНОЙ ЛИЧНО. Для вспыхнувшей и постепенно утвердившейся этой моей к ней нелюбви у меня были отнюдь не только личные и, уж конечно, отнюдь не только национальные основания.
Сейчас, написав эти строки, я вдруг подумал вот о чем. Ну да, я довольно рано сообразил, что под чепчиком доброй бабушки прятался Серый Волк. Но не потому ли я оказался таким умным, что этот самый «Товарищ Волк» именно на моей собственной шкуре продемонстрировал мне хватку своих стальных челюстей?
Вышло так, что меня исключили из комсомола и из института в 1948 году. А если бы это случилось не в 48-м, а в 49-м? И исключили бы меня не за проявленное мною лично «политическое хулиганство», а в ходе развернувшейся тогда кампании? Как «безродного космополита»? Может быть, случись это так, мои «счеты» с советской властью тоже приняли бы вполне определенную национальную, еврейскую окраску?
Не так ведь глупо сформулировал это – уже в те, кажется, времена, а может быть, чуть позже – Борис Слуцкий:
А нам, евреям, повезло.
Не прячась под фальшивым флагом,
На нас без маски лезло зло.
Оно не притворялось благом.
Еще не начинались споры
В торжественно глухой стране.
А мы – припертые к стене –
В ней точку обрели опоры.
Так может быть, мое везение состояло в том, что это самое зло – тоже в открытую, без маски – полезло на меня годом раньше и не в ходе общегосударственной антисемитской кампании, а лично, персонально приперло меня к той самой стене, в которой я обрел точку опоры?
Нет, не думаю.
Дело совсем не в том, что мой «конфликт» с советской властью начался раньше, а в самой природе этого конфликта. У меня она была совершенно иной.
Чтобы разобраться в этом, мне придется снова вернуться назад. Ненамного: года на два.
Борис Слуцкий: «Еще не начинались споры в торжественно глухой стране...»
***
В 1951 году я окончил Литературный институт, и у меня появилась жена. Надо было начинать самостоятельную жизнь. Но с этим дело обстояло плохо. И не только из-за проклятого «квартирного вопроса».
Государственный антисемитизм, с каждым днем набиравший все новые и новые обороты, касался меня самым непосредственным образом. О том, чтобы устроиться на какую-нибудь штатную работу, я не мог даже и мечтать. Тонкий ручеек рукописей, которые я рецензировал по рекомендациям Веры Васильевны Смирновой, медленно иссякал. Какие-то копейки я зарабатывал в «Пионерской правде», отвечая на детские письма. Жена мне помогала. Но жить на эти заработки мы, разумеется, не могли. Жили мы под крылом родителей, и, как это ни стыдно, должен признаться, что тогда это меня не шибко волновало.
Не могу сказать, чтобы все это меня так-таки уж совсем не трогало. Но при всем при этом я жил с каким-то странным ощущением – можно даже признаться, с уверенностью – что все это – раньше или позже – каким-то образом рассосется. Это чувство было, я бы сказал, физиологическим: вот так молодой здоровый человек живет, не думая о смерти, даже не веря в нее. «Не верит тело», как выразился по этому поводу один поэт.
Вот так же и я, умом понимая, что дело дрянь, «телом» всего этого совершенно не чувствовал. Отчасти этому, вероятно, способствовало то, что литературные мои дела – как это ни странно – шли не так уж плохо.
В «Литературной газете» появилась большая статья (два подвала), в которой в жизнеутверждающих тонах говорилось о новой плеяде молодых писателей, только что закончивших литературный институт. Героями этого очерка были мои однокурсники – Володя Тендряков, Володя Солоухин, Юра Бондарев, Гриша Бакланов, Женя Винокуров.
Два хвалебных абзаца в этой статье было уделено и мне. Вернее, моей дипломной работе. Темой моего диплома была публицистика Эренбурга. Церемония защиты прошла хорошо, друзья даже говорили, что блестяще. Во всяком случае, получил я пятерку. Однако в ходе этой процедуры имел место такой, никем особенно не замеченный и, в сущности, довольно мелкий, но весьма многозначительный эпизод. Председателем экзаменационной комиссии у нас был Василий Александрович Смирнов, известный в то время писатель. Это о нем позже написал Борис Слуцкий:
– По отчеству, – учил
Смирнов Василий, –
их распознать возможно без усилий!
Фамилии – сплошные псевдонимы,
а имена – ни охнуть, ни вздохнуть,
и только в отчествах одних хранимы
их подоплека, подлинность и суть.
Василий Александрович и в самом деле был одним из главных идеологов антисемитизма – если не в стране, то, во всяком случае, в Союзе писателей. В полном соответствии с этим своим качеством он потом стал главным редактором журнала «Дружба народов».
Но в то время, когда он произносил речь на моей дипломной защите, он этих своих чувств так откровенно еще не проявлял. Держался вполне корректно. Я бы даже сказал, с несколько преувеличенной корректностью. Преувеличенная эта корректность объяснялась, я думаю, темой моего диплома. Расшаркивался Василий Александрович не передо мной, а перед Эренбургом. Но кое-что от этих его расшаркиваний перепало и мне тоже: то ли нарочно, дабы подчеркнуть свою лояльность, то ли это была у него такая постоянная оговорка, но диплом мой он всякий раз, упоминая о нем, почтительно именовал диссертацией. Понять его осторожность было нетрудно. Эренбург тогда был в большом фаворе. А после одного слуха затрагивать его было даже и небезопасно.
Слух был такой.
На какой-то читательской конференции, где обсуждался его роман «Буря», Эренбурга сильно топтали. Обвиняли в антипатриотизме, космополитизме, говорили, что Франция и французы в его романе описаны с неизмеримо большей симпатией, чем Россия и русские.
Да и в печати в то время появились статьи, в которых Эренбурга сравнивали с какими-то безымянными «либеральными буржуа», которые «клевещут на советский строй». А про главного героя его романа говорилось так: «Да и полно! Русский ли Сергей Влахов? И Советский ли Союз его родина?»...
Все это было понято, как СИГНАЛ. А потому сидящие в зале на той читательской конференции не сомневались, что льющийся на Эренбурга поток брани – не какая-нибудь там случайная импровизация, что на этот счет уже ЕСТЬ МНЕНИЕ. Давние эренбурговские враги, которым раньше было до него не дотянуться, ликовали. Когда накал страстей достиг высшей точки, слово было предоставлено автору разоблачаемого романа. И автор, в свойственной ему манере, слегка кривя свою скептическую нижнюю губу, произнес примерно такую речь.
– Я, – сказал он, – уже немолод. На протяжении моей долгой писательской жизни меня много и часто ругали. И постепенно, с годами, я все меньше значения придаю суждениям профессиональных критиков. С гораздо большим интересом и вниманием я прислушиваюсь к голосам простых читателей. Поэтому сейчас, в ответ на вашу критику, я ограничусь тем, что прочту только один короткий читательский отзыв о моей книге.
После чего, вынув из кармана своего твидового пиджака небольшой листок бумаги, прочел этот читательский отзыв, который и в самом деле был предельно краток. Читал, мол, с удовольствием, благодарю. Что-то такое в этом роде. Слова тут были не важны. Важна была подпись: «И. Сталин». Ну а дальше, понятное дело, – немая сцена, как у Гоголя. Все это, повторяю, был только слух. Легенда. Но – дыма без огня не бывает.
Эренбург тогда был в большом фаворе.
В своих мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург говорит, что Сталина видел только два раза. О том, что он будто бы получал от «Хозяина» какие-то письма или записки, – ни слова. Но есть там у него такой – не очень внятный – рассказ.
В 1949 году, когда все члены Еврейского антифашистского комитета, кроме него, были уже арестованы, в зарубежной печати появились сообщения, что будто бы именно он повинен в расправе над ними. А ему как раз надо было в это время ехать в Париж, на какой-то очередной Конгресс сторонников мира. Он был в ужасном состоянии – и физическом, и моральном. Ехать смертельно не хотелось. Но сказали, что – НАДО. И, как водится, попросили заранее написать будущую его речь и представить ее на просмотр. Делать было нечего. Он написал и представил. Несколько строк из той своей речи Илья Григорьевич приводит в своих мемуарах. Вот они:
«Нет ничего отвратительнее расовой и национальной спеси. У мировой культуры – кровеносные сосуды, которые нельзя безнаказанно перерезать. Народы учились и будут учиться друг у друга. Я думаю, что можно уважать национальные особенности, отвергая национальную обособленность». Антикосмополитическая кампания была в самом разгаре, и эти его мысли не больно хорошо с нею рифмовались. С трепетом ждал он, чем все это кончится. Но кончилось (для него) неожиданно хорошо. Его вызвал какой-то крупный партийный функционер, жал руку, благодарил.
«На столе у него, – заключает эту историю Эренбург, – лежало мое выступление, перепечатанное на хорошей бумаге, и против процитированного мною места на полях значилось “Здорово!”. Почерк показался мне мучительно знакомым...».
Как мог показаться ему «мучительно знакомым» почерк человека, с которым ни в какой переписке он никогда не состоял? Что-то, значит, все-таки было. Сейчас, впрочем, мы уже с довольно большой точностью можем сказать, что там было, а чего не было. В разгар космополитической кампании один не слишком крупный тогдашний партийный функционер (Ф. М. Головенченко) на каком-то собрании поделился с присутствующими радостной новостью:
– Арестован космополит номер один Илья Эренбург.
Новость, как известно, не подтвердилась. И все мы, помню, тогда думали да гадали: как все-таки такой ответственный товарищ посмел публично распространять эти заведомо лживые слухи. Слух, однако, имел под собой некоторую почву, и Головенченко наверняка что-то об этом знал.
А было так. В начале 1949 года тогдашний министр госбезопасности СССР В.С. Абакумов представил Сталину список лиц, намечаемых к аресту по делу Еврейского антифашистского комитета. Одной из первых в этом списке была фамилия Эренбурга.
«По агентурным данным, – сообщалось там, – находясь в 1937 году в Испании, в беседе с французским писателем, троцкистом Андре Мальро, Эренбург допускал вражеские выпады против товарища Сталина... В течение 1940 – 1947 гг. в результате проведенных чекистских мероприятий зафиксированы антисоветские высказывания Эренбурга против политики ВКП(б) и Советского государства...».
Сталин, однако, на эту удочку не клюнул.
Против каждой фамилии, указанной в этом списке, он поставил галочку и две буквы: «Ар», что значило – «Арестовать». А напротив фамилии Эренбурга оставил какую-то закорючку: что-то вроде вопросительного знака. Рядом с этим значком на документе – пометка А.Н. Поскребышева: «сообщено т. Абакумову». (Все это я прочел в сравнительно недавно вышедшем томе «Власть и художественная интеллигенция. Документы 1917 – 1953».)
Вряд ли Сталин решил тогда пощадить Эренбурга, потому что питал к нему какие-то особые чувства. И даже не только потому, что так уж сильно нуждался в его услугах. Скорее всего дело объяснялось тем, что насчет Эренбурга у него были какие-то свои, другие планы.
***
Василий Александрович Смирнов об этих его особых планах, разумеется, знать не мог. Но и того, что он знал, видать, было достаточно, чтобы на моей дипломной защите всякий раз, когда случалось ему назвать имя Эренбурга, делать в его сторону некий почтительный реверанс. Реверансы эти, однако, все-таки не помешали ему слегка обозначить истинное свое отношение к теме моего диплома. То есть, не к теме, конечно – тему подвергнуть сомнению он не мог, – а к моей трактовке этой темы.
Поводом стало сопоставление поэтики зарубежных очерков Эренбурга 20-х годов с поэтикой зарубежных очерков Маяковского. Сейчас я уж даже и не помню: сближал я эти две поэтики или противопоставлял их друг другу. Да и дело было не в этом, а в том, что Маяковский и Эренбург в этом моем сопоставлении (или противопоставлении?) выступали (так во всяком случае показалось Василию Александровичу) как две равновеликие фигуры.
– Нет уж, дорогой мой, – поклонился он в мою сторону, – давайте все-таки исходить из того, что у каждого из них – свое место в советской литературе. У Маяковского – свое. (Он сделал при этом некий жест, словно бы отмеряющий масштаб этого места.) А у Эренбурга (снова реверанс) – очень большое, конечно, очень достойное, безусловно заслуженное им, но – свое.
И тут он сделал уже другой жест, показывающий, что место в советской литературе, отведенное вождем «Космополиту № 1», все-таки несоизмеримо с тем, которое занимает в официальной табели о рангах «лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи».
Подтекст этого маленького выпада был безусловно антисемитский. Прежде всего, конечно, в антисемитские тона была окрашена неприязнь Василия Александровича к Эренбургу (Эренбург у них у всех был, как кость в горле). Но каким-то боком этот антисемитизм касался и меня тоже. То есть это тогда мне казалось, что лишь «каким-то боком». Теперь я понимаю, что именно ко мне, прежде всего ко мне был обращен тот его иронический поклон. Этим ироническим поклоном он давал понять, что разгадал мой тайный умысел, заключающийся в том, что я хочу поднять Эренбурга до уровня Маяковского не почему-либо, не в силу каких-то моих (пусть неправильных) литературных взглядов и вкусов, а – как еврей еврея.
Может быть, я и тогда уже почувствовал этот – более глубокий – антисемитский подтекст того эпизода. Но с уверенностью могу сказать, что антисемитская окраска выпада Василия Александровича тогда не слишком меня задела. (Теперь-то я понимаю, что это была не окраска, а – суть.) Больше всего меня тогда задело, обидело, оскорбило даже, что Василий Александрович, в сущности, оболгал меня. Ведь на самом-то деле я Маяковского любил всем сердцем, всей душой. И совсем не потому, что Сталин назвал его лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи. Маяковский был моим кумиром. Эренбург, публицистические статьи которого (не романы, а именно статьи) я тогда ставил довольно высоко, Маяковскому – по моей собственной тогдашней шкале – и в подметки не годился.
Я прекрасно понимал, что в системе художественных ценностей В.А. Смирнова (кое-какие его книги я читал) Маяковский не мог занимать особенно высокого места. Я не сомневался, что на самом деле он к Маяковскому глубоко равнодушен (чтобы не сказать больше). И вот этот человек учит меня (МЕНЯ!), как надо любить и ценить Маяковского!
***
У любимого моего Михаила М
ихайловича Зощенко был совершенно замечательный (устный) рассказ. Он существует в разных записях, каждая из которых добавляет к рассказанной писателем истории какую-то свою подробность. Но финальная фраза этого зощенковского повествования во всех пересказах звучит одинаково:
Вот она:
«В тот день я понял, что нахожусь в неразрешимом конфликте с обществом, в котором живу».
Не буду пересказывать здесь историю, которую Михаил Михайлович заключил этой фразой. Скажу только, что суть ее состояла в том, что истинные его побуждения, истинные мотивы одного его поступка были истолкованы самым нелепым и диким образом.
Вот именно это случилось и со мною тоже. Для наглядности расскажу еще одну такую же, так же поразившую меня историю. Это было уже в иные времена, в конце 60-х. В издательстве «Советский писатель» выходила моя книга «Рифмуется с правдой». Редакцией критики и литературоведения заведовала тогда очень милая (как мне казалось) дама – Елена Николаевна Конюхова. Ко мне она относилась с искренней симпатией.
Я понял, что нахожусь в неразрешимом конфликте с обществом, в котором живу.
Книга моя проходила трудно, но Елена Николаевна прохождению ее по разным инстанциям не мешала, а если и мешала, так только в тех случаях, когда по долгу службы уже не могла не вмешаться. В общем, вела себя вполне либерально.
Каково же было мое изумление (я бы даже сказал – шок), когда работавший в той же редакции мой приятель Лева Шубин рассказал мне о разговоре, который она однажды с ним завела.
Речь зашла о моей книге. Елена Николаевна сказала, что книга ей нравится, но ее огорчило, что большинство писателей и поэтов, о которых в ней идет речь, – евреи. Нет-нет, с начальством этим своим наблюдением она ни в коем случае делиться не станет. Просто ее это огорчило. Чисто по-человечески. Она даже представить себе не могла, что во мне так сильны национальные чувства, что именно ими объясняются мои симпатии и антипатии, притяжения и отталкивания.
Я даже не сразу понял, что она имеет в виду. Дело в том, что те, кого она (совершенно справедливо) считала евреями, для меня таковыми не были. Маршак в моих глазах (да и не только в моих, а и по официальному своему статусу) не был евреем, потому что ОН БЫЛ МАРШАК. То есть он уже был ВНЕ этих категорий и определений. Эмка не был для меня евреем, потому что проблемы, связанные с его трудной литературной судьбой, были отнюдь не еврейские. И я постоянно обращался к его стихам и обильно их цитировал в своей книге не только потому, что любил их, но еще и потому (главным образом потому), что хотел их – нигде и никогда еще не печатавшиеся – хоть вот так, в книге моей – опубликовать, обнародовать, сделать, так сказать, достоянием гласности.
Стихотворение Гриши Левина – мало кому известного и, честно говоря, мало одаренного стихотворца – я привел в одной своей статье целиком только лишь потому, что оно помогло мне с наибольшей наглядностью выразить волновавшую меня тогда и очень важную для меня мысль.
Огорчение, высказанное Еленой Николаевной Конюховой, было основано на явном недоразумении. Прежде всего это была неправда: евреи среди тех, о ком я писал в той своей книге, вовсе не составляли большинства. Треть моей книги была посвящена Гайдару. Огромное место в ней занимал Маяковский. Большая статья там у меня была посвящена Асееву. Другая большая статья – Винокурову. (Мысль, что Винокуров у нее, видимо, тоже был на подозрении, тогда мне в голову не пришла.) Да, был там у меня еще Самойлов... В общем, что говорить! Процентную норму я, конечно, нарушил.
Но если бы речь шла лишь о нарушении процентной нормы, это меня бы не затронуло. Пожалуй, я бы с этим даже согласился. (Я уже рассказывал, что претензии такого рода были тогда для меня, как говорится, в порядке вещей.)
В искреннем огорчении Елены Николаевны Конюховой, которым она поделилась в разговоре обо мне с Левой Шубиным, поразило – и ушибло – меня совсем не то, что милая и приятная мне дама оказалась не лучше Олега Прудкова. И даже не то, что арифметика ее была неверна.
Поразило и ушибло меня в этом ее рассуждении совсем другое: полное непонимание истинных моих намерений. Я бы сказал, полная ее неспособность их понять. Снова, уже не в первый раз, я столкнулся с тем, что с такой убийственной точностью сформулировал Михаил Михайлович Зощенко. Как я уже говорил, впервые я понял – вернее, почувствовал, – что «нахожусь в неразрешимом конфликте с обществом, в котором живу», в тот день, когда В.А. Смирнов защищал от меня Маяковского – первую (и тогда главную) мою любовь. Но историю про «огорчение», которое вызвала моя книга у Елены Николаевны Конюховой, я тут вспомнил не зря. К Василию Александровичу Смирнову я ведь никакой симпатии не питал, а Елена Николаевна была мне симпатична. Поэтому сознание, что я нахожусь в неразрешимом конфликте с обществом, в котором живу, в этот раз ушибло меня еще больнее.
Впрочем, даже и тогда (а уж на защите моего студенческого диплома тем более) я, конечно, все это так не формулировал. Вряд ли даже в полной мере осознавал. Но чувствовал я именно это.
Все прочие конфликты могли (должны были!) так или иначе разрешиться. А этот был неразрешим. И чем удачливее складывались мои литературные дела, тем острее я ощущал всю беспросветность этой ситуации, отсутствие каких бы то ни было надежд на разрешение этого конфликта.
На входе в это величественное здание, так манившее меня когда-то, ясно и четко, огромными плакатными буквами было выведено классическое: «ОСТАВЬ НАДЕЖДУ ВСЯК СЮДА ВХОДЯЩИЙ».
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru