[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ МАЙ 2002 ИЯР 5762 — 5 (121)
КАРЬЕРА ДИПЛОМАТА МЕНЯ НЕ ПРИВЛЕКАЛА
Бенедикт Сарнов
Предыдущий свой очерк я закончил признанием, что если бы все-таки случилось мне на старости лет стать верующим, мне гораздо легче было бы поверить в невидимого, вездесущего, загадочного, непостижимого Б-га, чем в богочеловека, распятого и воскресшего, который, к тому же, не просто Сын
Б-жий, а – одна из трех ипостасей Отца, единого в трех лицах.
Неужели, – думаю я сейчас, – в этом проявилось мое прирожденное, так сказать, генетическое еврейство?
Нет, вряд ли. Скорее тут другое.
Интеллигент, выросший в атмосфере блюдущихся религиозных традиций, может сохранить веру отцов – по самым разным причинам. Но интеллигент, который пришел к вере, будучи уже вполне взрослым человеком, вряд ли, мне кажется, может воспринять христианскую мифологию иначе, чем прекрасную метафору.
Теоретически я, конечно, могу допустить, что тот или другой из моих новообращенных друзей и знакомых крестился по причинам сугубо внутреннего свойства. Что обращение его – результат глубоких, может быть, даже мучительных поисков некой духовной истины, единственное (для него) возможное постижение конечного смысла бытия. Тем более что среди этих моих друзей есть люди, которых я люблю, умом и талантом которых издавна восхищаюсь (тот же Эмка Мандель, Юз Алешковский). Я верю в честность их обращения к вере, в искренность их душевного порыва. И все же не могу удержаться от недоверчивой иронической усмешки. Нет, ребята! Вера – дело интимное, личное. Тут не может быть никакой показухи. А у вас – крест наружу, на всеобщее обозрение. Вы знаки своей веры (не веры даже, а конфессиональной принадлежности) носите, как самые глупые из нас в ранней юности носили свои комсомольские значки.
Войнович: «Никогда не поверю, чтобы в журнале,
который издается в Москве, не было ни словечка
про американский империализм
или про израильских агрессоров».
***
Одна милая женщина как-то попросила меня прочесть стихи близкого ей человека. Договорились, что он позвонит мне, и я назначу ему время и место встречи. Но позвонил не сам поэт, а человек, представившийся его другом. Он же и явился ко мне со стихами.
Судя по тому, как держался со мной друг поэта, в их узком кругу стихи эти считались гениальными. А были они – вполне посредственными.
Нет, кое-чем они все-таки отличались от множества других графоманских стихов, которые мне время от времени приходилось читать. Отличие это сразу бросилось мне в глаза. Оно заключалось в том, что каждая четвертая (или восьмая) строка каждого стихотворения состояла из несколько раз повторенного одного и того же матерного слова.
Что касается содержания, сейчас уже, хоть убей, не вспомню: то ли автор восторженно славил женские гениталии, то ли, напротив, возмущался тем, что у всех вокруг на уме один только этот злосчастный предмет.
Да это было и неважно. Соль тут была в разрушении табу: грубое заборное ругательство смело вплеталось в тонкую ткань изящной поэтической речи.
Сейчас такими новациями, конечно, никого уже не удивишь. Но в те далекие времена (дело было в начале 70-х) такая поэтическая смелость, видать, прямо-таки потрясла воображение поклонников молодого гения.
Один из этих поклонников – румяный улыбающийся бородач – сидел передо мной и ждал моего... чуть было не сказал – приговора. Нет, не приговора моего он ждал, а – восхищения. И в том, что восхищение это непременно последует, похоже, не сомневался.
Не зная, как начать, я попросил
:
– Расскажите мне немного об авторе.
Бородач – все с той же своей восторженной улыбкой – поведал мне, что автору – двадцать восемь лет, что по профессии он – художник (закончил Строгановское училище), что стихи пишет давно и именно это занятие считает истинным своим призванием.
Заключая этот краткий перечень анкетных данных, он еще на несколько делений увеличил восторженность своей восторженной улыбки и, понизив голос, словно сообщал какую-то важную тайну, произнес:
– Верующий.
Это слово было произнесено примерно с такой интонацией, с какой в прежние, давно прошедшие времена сказали бы: «Герой Советского Союза». (Говоря о давно прошедших временах, я имею в виду не 50-е и даже не 40-е, а 30-е годы, когда счет героев шел на единицы.)
Но в то же время это было – как пароль. Тут как бы само собой предполагалось, что это сообщение я должен принять – не могу не принять! – с таким же почтительным восторгом, с каким оно мне было доверено – как своему, как человеку «нашего круга». Это был знак общей нашей принадлежности к некой духовной элите. Самый верный, самый надежный знак качества.
Не помню, что я там наговорил поклоннику молодого гения. Что-то кисловатое, наверно, пробормотал. Но особенно разочаровывать его не стал. И уж конечно ни словом не обмолвился о том, какое комическое впечатление произвело на меня это его – с придыханием, благоговейным шепотом произнесенное: «Верующий!».
Но это – с человеком незнакомым.
Со знакомыми, а тем более с приятелями, с друзьями – я не стеснялся.
***
Задумали мы как-то вчетвером (Володя Корнилов, Володя Войнович, Фазиль Искандер и я) заглянуть в недавно тогда открывшийся большой пивной бар на Новом Арбате, посидеть, попить хорошего, настоящего пива. Не могу сказать, чтобы четверка эта была так же неразлучна, как знаменитые четыре мушкетера Дюма-пэра, но, тем не менее, это была тогда одна компания. (Размолвки и ссоры начались позже.)
Сказано – сделано. Схватили такси и – поехали.
Очередь при входе в бар, конечно, была, но – небольшая: постоять пришлось не больше получаса.
Пока мы стояли, издали нас заметил и помахал рукой Толя Гладилин. Подошел. Мы немного поговорили. Он выразил сожаление, что не может к нам присоединиться, и ушел, завистливо вздохнув на прощанье:
– Ваше дело молодое.
Был он, надо сказать, существенно моложе самого молодого из нас – Володи Маленького, как мы в отличие от Корнилова (Володи Большого) именовали Володю Войновича.
В баре мы посидели хорошо, и пива выпили порядочно. И хотя, покидая заведение, мы предусмотрительно заглянули в сортир, но, не успев дойти до Никитских ворот, почувствовали, как нестерпимое желание вновь облегчить мочевой пузырь с жуткой силой овладевает нами.
«Пиво дырочку найдет!» – весело вспомнил я любимую поговорку моего друга Поженяна. Но нам было уже не до веселья, поскольку выяснилось, что с самого детства знакомый мне подземный туалет близ памятника Тимирязеву на Тверском бульваре, куда я уверенно вел всю нашу компанию, закрыт на ремонт.
Положение становилось угрожающим.
И тут кто-то из нас (кажется, Корнилов) вспомнил, что где-то совсем рядом, в каком-то из близлежащих переулков (вспомнил: Южинский. Вот как он тогда назывался!) живет наша подруга Зоя со своим мужем Светом.
***
Свет, Светик – это было его детское имя, которое прилепилось к нему на всю жизнь. По-настоящему его звали Феликс. Феликс Светов. Он был тогда довольно известным «новомирским» литературным критиком. Светов – это, конечно, псевдоним, образовавшийся от того же его детского имени и давно уже вытеснивший не только из памяти всех, кто его знал, но даже, наверно, и из собственной его памяти, родовую фамилию, доставшуюся ему от отца.
Отца Феликса звали Цви Фридлянд. Был он известный советский историк, автор фундаментальных монографий о Дантоне, Робеспьере и других вождях Великой французской революции. В 30-е годы – декан исторического факультета МГУ. В 37-м, разумеется, расстрелян. (Помимо разных других грехов – в основном, конечно, мнимых, – ему припомнили, что на заре своей революционной деятельности, прежде чем вступить в железные ряды РКП, он был членом ЦК еврейской рабочей партии «Поалей-Цион», а стало быть, сионистом.)
До недавнего времени Свет тоже входил в наш тесный круг. И хотя был он, как я уже сказал, известным «новомирским» критиком, и хотя Боря Слуцкий, любивший субординацию, отметил, когда Зоя, расставшись с предыдущим мужем, поэтом Марком Максимовым, стала женой Света, что она вышла замуж с повышением, – несмотря на все это вошел он в нашу компанию как муж Зои. И так – уже навсегда – «зойкиным мужем» для нас и остался.
Отчасти это объяснялось женственной натурой Света. Но красавица Зоя не просто вертела мужем на бытовом уровне (такое случается во многих семьях). Свет сразу признал не только светское, но и, так сказать, духовное Зоино лидерство. И когда узналось, что Зоя и Свет крестились, никто из нас не сомневался, что именно Зоя приняла это решение за них обоих, что это она «охмурила» беднягу Света, как ксендзы Козлевича, потащила его за собой в крестильную купель, и он покорно пошел туда за нею, как бычок на веревочке.
А до своего (точнее – до их совместного с Зоей) обращения Свет был очаровательный рубаха-парень, выпивоха и бабник. Встречая в какой-нибудь компании красивую женщину, он подходил к ней и спрашивал:
– Откуда вы такая?
И сразу закручивался, стремительно разворачивался новый, очередной роман.
Когда они с Зоей только-только поженились, сидели мы с ним как-то вдвоем, что-то пили. И Свет – уже в тумане винных паров – сказал:
– Я знаю, у тебя там что-то было с Зойкой. Но ты не думай...
– Чушь, – воспротивился я. – Ничего у меня никогда с ней не было.
– Да ладно, брось! – махнул он рукой, давая понять, что все это не имеет для него решительно никакого значения. Во всяком случае, в сравнении с тем, что сейчас мы вот так хорошо сидим. И опрокинув очередную – уж не помню, какую по счету – рюмку, громко запел:
– А потом отдавалась!..
Таким я и вижу его сейчас: в полутьме (дело было теплым летним вечером, на дачной террасе) белеет его расстегнутая рубаха. И он поет на какой-то импровизированный, цыгано-романсовый, совсем не подходящий к этим рафинированным северянинским строчкам мотив:
– До рассвета рабыней проспала госпожа...
Поет как бы на юморе, как бы слегка издеваясь, иронизируя над этой пошлятиной, но в то же время и с душой, со страстью, с веселым пьяным надрывом, с каким-то даже отчаянием:
– А-а потом атдава-алась!!!..
Один из «четырех жидов» – Фазиль Искандер.
***
А с Зойкой у меня действительно никогда ничего не было. Хотя она была так хороша, что не влюбиться в нее было просто невозможно.
Помню, однажды она заглянула ко мне в «Пионер». Какие-то длинные зеленые серьги, зеленые глаза... Она была ослепительна. Наши «пионерские» дамы просто обомлели, когда я поднялся ей навстречу и мы с ней расцеловались. Они, конечно, даже представить себе не могли, что молодой мужчина, вот так вот запросто целующий такую женщину, испытывает к ней только братские, только товарищеские чувства. А между тем это было именно так.
Вот каким я был идиотом!
В свое оправдание могу сказать, что Зоя была на редкость хорошим, верным товарищем.
Когда в одночасье умерла первая жена Булата – Галя, Булат не хотел идти на похороны. Разрыв его с Галей назревал давно, но ушел он от нее совсем незадолго до этой внезапной, ошарашившей нас всех ее смерти. И поэтому он – не без некоторых к тому оснований – не мог отделаться от мысли, что во время похорон, если он на них явится, все будут осуждающе глядеть на него как на главного виновника случившейся трагедии и перешептываться: вот ведь, мол, хватило наглости... явился... как ни в чем не бывало... да что, ему все как с гуся вода...
Только Зоя сумела уговорить его все-таки пойти на похороны. И в продолжение всей этой долгой, душераздирающей (Гале было 39 лет, и у гроба рыдали совсем еще не старые ее родители) кладбищенской процедуры она стояла рядом с еле державшимся на ногах Булатом, изо всех сил сжимая в руке его ладонь.
***
Итак, распираемые выпитым пивом, мы вспомнили, что где-то здесь, близ Никитских ворот (Корнилов, хранивший в памяти все на свете цифры, запомнил даже номер дома и номер квартиры) живет наша подруга Зоя со своим мужем Светом.
В то время они от нашей компании уже почти совсем отошли, и ни один из нас, кажется, даже ни разу еще не был тут, в их новой квартире, куда они – уже скоро год – как перебрались из старой, располагавшейся близ Курского вокзала.
Эта близость к Курскому вокзалу – самому злачному месту тогдашней Москвы – сыграла однажды с Зоей и Светом довольно злую шутку.
Уезжая куда-то на месяц – то ли по каким-то своим делам, то ли отдыхать, они оставили на это время в квартире гостившую у них Зойкину мать. Та, видать, была женщина предприимчивая и, что называется, без предрассудков. Оставшись на целый месяц одна в большой (четырехкомнатной, если память мне не изменяет) квартире, она резонно рассудила, что нет никакого резона в том, чтобы эта драгоценная жилплощадь пустовала просто так, без всякого профита. И, поразмыслив, нашла самый простой и – в тех обстоятельствах – пожалуй, оптимальный вариант извлечения прибыли из пустующих комнат: стала сдавать (по часам) свободную жилплощадь ищущим пристанища парочкам. Среди девиц древнейшей профессии, промышлявших у Курского, редкая владела собственной жилплощадью, поэтому в клиентах у Зойкиной матери не было недостатка. Счастье, подвалившее ей, длилось целый месяц. Но когда Свет и Зоя вернулись, история эта каким-то образом стала им известна. Может быть, даже сама виновница, не видя в затеянном ею доходном предприятии ничего худого, простодушно поведала детям о том, какую прибыль удалось ей извлечь из простаивавших без всякого толка пустых комнат.
Мама Света – тоненькая, хрупкая, интеллигентная Надежда Львовна – семнадцать лет сталинских лагерей не смогли не то что выколотить из нее, но даже поколебать эту ее врожденную интеллигентность, – была просто в шоке. Особенно поразило ее, что и кабинет Света, где за старинным, каким-то чудом уцелевшим фамильным письменным столом он сочинял свои критические опусы «Ушла ли романтика?», тоже был превращен не ведавшей никакого стыда бандершей в обитель разврата.
– В рабочем кабинете писателя! – потрясенно повторяла она.
Сам Свет, да и Зоя тоже, потрясены не были. Они отнеслись ко всему этому происшествию с юмором, с веселым и, я бы сказал, здоровым цинизмом.
И вообще были они тогда веселыми, забубенными ребятами, без всяких предрассудков. Кто бы мог подумать, что вдруг, неведомо как и неведомо откуда, снизойдет на них эта так называемая благодать, и они превратятся в то, во что превратились.
– Да, – сказал Фазиль, когда мы отсмеялись, припомнив все комические подробности той давней истории. – Я тут недавно его встретил...
– Ну? – спросили мы, не сомневаясь, что он имеет в виду Света.
Фазиль пожал плечами:
– Просто другой человек. Он стал похож на такого... Ну, на пастора, что ли...
Фазиль вытянул губы трубочкой, пытаясь изобразить эту новую, пасторскую личину бывшего рубахи-парня.
Да, повздыхали мы. Как-то они нас встретят с этими нашими пивными проблемами?
Делать, однако, было нечего. Переполнявшая нас жидкость настойчиво искала дырочку.
Сравнительно быстро найдя дом, этаж и квартиру, мы позвонили. Дверь открыла Зоя. Света, как тут же выяснилось, дома не было. И слава Б-гу! После лицедейства Фазиля, так талантливо передразнившего его пасторский облик, встречаться с ним нам сейчас не очень-то и хотелось.
А Зоя встретила нас нормально.
Наскоро с ней расцеловавшись, мы – по очереди – посетили сортир. И тут нам сразу стало хорошо-хорошо! И даже показалось, что Зоя наша ничуть, ну ни капельки не изменилась.
Она и в самом деле не изменилась. Слегка изменился только тон, эмоциональный настрой ее речи. В ее голосе звучала теперь какая-то другая музыка. Особенно ясно почувствовалось это, когда разговор зашел (а он, конечно, зашел) о делах религиозных. На эти темы Зоя говорила с нами чуть снисходительно, даже можно сказать надменно.
Но до религиозных тем дело дошло не сразу.
Когда мы всей гурьбой ввалились в Зоину комнату, мне сразу бросилась в глаза дивной красоты каминная решетка, узорного чугунного литья.
– Зоя! Что это? Откуда это у вас?
Зоя объяснила, что вещь эта (действительно антикварная, можно сказать, уникальная, очень дорогая) принадлежит не им. Владелец этого чуда поставил ее у них временно, отчасти в надежде, что они помогут ему сбыть ее с рук. Я спросил, как дорого стоит эта дорогая вещь. Зоя сказала – девятьсот рублей.
Ого! По-старому это, значит, девять тысяч! (Со времени хрущевской денежной реформы, скостившей с наших денег лишний ноль, прошло, наверно, уже лет пять. Но когда называли какую-нибудь – особенно крупную – сумму в новых дензнаках, мы все невольно прикидывали: сколько же это будет по-старому?)
Отказавшись от мысли о приобретении антикварного чуда и сказав Зое, что у нас, пожалуй, не найдется знакомых, которые могли бы клюнуть на такую дорогую и совершенно при этом не нужную для жизни вещь, мы обратили свои взоры на длинный стол, стоящий у стены, на котором стопками, грудами и просто так, вразброс, были навалены какие-то журналы и книги.
Мимо книг я никогда не мог пройти равнодушно и тут же с жадностью стал их разглядывать и перелистывать. Увы, ни одна из них меня не заинтересовала: все они были, как мне показалось, про одно и то же. Мысленно (для себя) я окрестил рубрику, под которую можно было подверстать названия всех этих сочинений, так: «Г-споди, помилуй!».
Окончательно убедившись, что Зоины книги и журналы никакого интереса для меня не представляют, я отошел от стола и, усевшись в кресло, стал оглядываться по сторонам. А к столу тем временем подошел Володя Войнович. Взяв в руки какой-то журнал (из той же рубрики «Г-споди, помилуй!», других там не было и, как я уже убедился, быть не могло), он сказал:
– Зоя, что это?
– Это теоретический, богословский журнал, – тем самым, надменным своим тоном, какой появлялся у нее в разговорах на религиозные темы, объяснила Зоя.
– Он выходит в Москве? – невинно осведомился Войнович.
– Ну да, конечно, – пожала плечами Зоя.
– И в нем тоже, конечно, есть всякие такие статьи – про империализм, сионизм? А? Не может ведь быть, чтобы не было?
– Ты с ума сошел, – сказала Зоя. – Это ведь не «Вестник Патриархии». Там, действительно... А это, я же тебе сказала... Это серьезный теоретический, теософский журнал...
– Не может быть, чтобы в журнале, который издается в Москве, не было ни словечка про американский империализм или про израильских агрессоров, – сказал Войнович.
– Если ты найдешь там что-нибудь подобное, – вспыхнула Зоя, – я заплачу тебе тысячу рублей новыми деньгами!
Войнович, полистав журнал, сразу же нашел и, торжествуя, зачитал вслух несколько фраз в духе знаменитой песни Галича: «Израильская военщина известна всему свету...»
Мы радостно заржали.
– Тысячу рублей новыми деньгами мы у тебя требовать не будем, – сказал я Зое. – Тем более, что таких денег у тебя все равно нет. А вот решеточку эту антикварную, пожалуй, с собой унесем.
Поиздевавшись еще немного над слегка все-таки смутившейся, обескураженной Зоей, мы добродушно расцеловались с нею и ушли. И по дороге домой долго еще ликовали по поводу того, как ловко прищучил Войнович нашу надменную подругу, каким безошибочно метким и точным ударом он сбил с нее спесь.
А спустя несколько дней до нас докатилась реакция Света на этот наш нежданный визит.
– Четыре жида, – возмущался он, пересказывая (с Зоиных, конечно, слов) всю эту историю, – пришли в православный дом и глумились над нашей верой!
По Нюрнбергским законам Корнилов, конечно, еврей (его мать, умершая так рано, что он едва ее помнил, была еврейкой). Войнович – тоже. (По отцу он – серб.) Фазиль даже и по Нюрнбергским законам к еврейскому племени причислен быть не может: наполовину перс, наполовину абхазец, а по вере отцов – мусульманин. Так что выходит, что из всей нашей четверки единственным полноценным жидом по справедливости мог числиться один только я.
Но, как выразился однажды Герман Геринг, – «Это я решаю, кто еврей!».
Впрочем, полной уверенности, что Свет выразился именно так, как это нам передали, у меня нет. Конечно, это мог быть «испорченный телефон». Или просто злая сплетня.
Но я поверил в подлинность этой его комической реплики. Уж очень это было в духе наших новообращенных, ощущавших и осознававших себя в точном соответствии со старым анекдотом. Знаете, конечно... Два еврея решили креститься. У того, кому выпало окунуться в крестильную купель первым, второй спрашивает: «Хаим, вода холодная?». Новоиспеченный христианин гордо отвечает: «Я с жидами не разговариваю».
Черт его знает! Может быть, Зоя была права, сказав, что я, в сущности, никто – не еврей, не христианин, не коммунист: так, пустое место. Пер Гюнт, которого надо отправить на переплавку к Пуговичнику.
Или, может быть, прав тот мальчик из Израиля, который сказал, что еврей, равнодушный к иудаизму, но все-таки не ставший христианином, не безнадежен: он не потерян для еврейства, поскольку и сам про себя еще не все знает.
Кто знает? Может, и для меня тоже еще не все потеряно? Может, и у меня еще есть шанс стать настоящим евреем?
Не знаю, не думаю.
Сколько ни стараюсь, на вопрос: «Кто я?», не могу придумать лучшего ответа, чем тот, легкомысленный, который – в запальчивости – дал тогда Зое:
Я – Бенедикт Михайлович Сарнов.
Глупо, конечно. Наивно. Но ничего более умного я придумать не могу.
Мой сын, когда мне случается побрюзжать по поводу каких-нибудь молодых людей, нацепивших на себя кресты или отрастивших пейсы, говорит:
– Ну, ты, известное дело... Ты ведь у нас – Овечкис.
«Овечкис» – это персонаж пьесы Фридриха Горенштейна «Бердичев», столичный еврей-агностик, с некоторым пренебрежением и даже брезгливостью глядящий на местечковых своих соплеменников, которые, на взгляд автора, какими бы жалкими они ни казались, несут в себе вечный огонь многовековой еврейской духовности.
Называя меня Овечкисом, сын имеет в виду примерно то же, что имела в виду Зоя, говоря, что я – никто: не еврей, не христианин, не коммунист.
Признать, что я не иудей, не христианин, а тем более не коммунист, – это мне легче легкого.
Но признать себя «Овечкисом»?.. Обидно, Зин!..
И тем не менее – я готов.
Что ж, Овечкис – так Овечкис. Пусть так.
Я ведь все равно могу быть только тем, кто я есть.
***
То, что новообращенный христианин Феликс Светов обозвал нас жидами, никакого впечатления ни на кого из нас не произвело. Посмеялись, тем дело и кончилось.
Не могу, однако, сказать, что я всегда так же спокойно относился к ситуациям, когда мне напоминали о моей принадлежности к еврейской нации. А напоминали довольно часто и иногда в весьма грубой форме.
Болезненнее всех напоминаний были те, которые исходили не от частных лиц, а от моего родного государства.
Постепенно и к ним я тоже привык, перестал на них реагировать.
Но самое болезненное запомнилось мне надолго. Наверное, потому, что оно было первым.
В 1945 году, когда я кончал десятилетку, кто-то мне сказал, что в МИМО (так назывался тогда институт международных отношений) не принимают евреев. Есть, мол, такое указание.
Сообщение это поразило меня в самое сердце.
Я был так этим ушиблен, что даже крикнул родителям:
– Какого черта вы родили меня евреем!
На мать этот мой выкрик, кажется, особого впечатления не произвел. А отец был, по-моему, этой моей выходкой довольно сильно травмирован. Но – промолчал. И вид у него был при этом какой-то смущенный, даже виноватый, словно и в самом деле была тут у него передо мной какая-то вина.
Самое смешное при этом было то, что в МИМО я поступать не собирался. Ни о каком МИМО и думать не думал. До этого сообщения, которое почему-то так меня поразило, наверно, даже не слыхал о существовании такого учебного заведения.
Ушибло же оно меня, я думаю, по той же причине, по которой так больно задело меня когда-то сообщение Колюши Бешеного, что жениться я смогу только на еврейке.
Некоторая разница тут, конечно, была. Но не такая уж существенная. Ведь если бы Колюша сказал мне, что жениться я имею право на ком угодно, кроме, скажем, итальянок, я тоже почувствовал бы себя ущемленным, хотя до этого о женитьбе на итальянке (да и вообще о женитьбе) не думал, ни с какими итальянками знаком не был, да и вряд ли имел шанс познакомиться.
Вот и сейчас, узнав, что путь к дипломатической карьере для меня закрыт, не собираясь и совсем даже не желая стать дипломатом, я не мог примириться и с таким – чисто теоретическим, не имеющим никакого практического значения – ограничением моих природных, от рождения данных мне прав.
Сообщение о том, что евреев не принимают в МИМО, было первой ласточкой. Сколько еще предстояло мне в жизни услышать таких сообщений!
Государственный антисемитизм вскоре стал бытом, он поразил всю жизнь страны, проник в каждую пору государственного (и не только государственного) организма. Словосочетание «пятый пункт» стало таким же расхожим, как в 20-е годы – «лишенец». Появились и другие идиомы, порожденные дискриминационной политикой властей по отношению к «лицам еврейской национальности» («инвалид пятой группы»), анекдоты (заполняя анкету, в графе «национальность» еврей пишет: «да»).
Самым удивительным, пожалуй, тут было то, что после смерти Сталина, в пору хрущевской «оттепели» и позже, когда либерализм хоть и иссякал, но режим явно слабел (вынужден был терпеть «подписантов», чикаться с «диссидентами»), государственный антисемитизм набирал все большую силу, день ото дня становился все жестче и изощреннее.
Вот, например, такая история, рассказанная мне одной моей близкой приятельницей.
Сын ее еще в школе обнаружил выдающиеся математические способности. Закончив школу, он, естественно, хотел поступить на математический факультет МГУ, и мать его в этом поощряла.
Тщетно все друзья и знакомые твердили ей, что предприятие это совершенно безнадежное, что для евреев – даже для подозреваемых в слабой причастности к «пятому пункту» – там установлен совершенно непреодолимый барьер. (Дело было в середине 70-х.) Она на все эти уговоры не поддавалась и твердо решила предоставить своему выдающемуся мальчику возможность схватиться врукопашную с могучей ядерной державой.
Выдающийся мальчик это сражение, конечно, проиграл, хотя из всех предложенных ему на экзамене задач не решил, кажется, только одну знаменитую теорему Ферма.
Но мой рассказ не о нем.
В той же группе, с которой экзаменовался сын моей приятельницы, был еще один выдающийся математик. Не один, конечно, там все были выдающиеся. Но этот был особенно выдающимся, и к тому же он был самый что ни на есть чистопородный русак. Не только с мамой и папой, но и с дедушками, и с бабушками все у него было в полном порядке.
Приехал он в Москву из какой-то дальней глубинки, чуть ли не из Сибири. Там, у себя, он блистал на всех школьных, районных, областных и прочих математических олимпиадах. А тут вдруг с ужасом обнаружил, что на экзамене – один за другим – сыплются «звезды», ничуть ему не уступающие, может быть, даже слегка превосходящие его своим столичным математическим блеском.
Он был просто раздавлен, изо дня в день наблюдая, как прославленные профессора-математики, принимающие экзамены, сладострастно топят одного блистательного абитуриента за другим, не жалея ни сил, ни времени, тратя по четыре, а то и по пять часов на каждого.
Несчастный русский мальчик не знал, какая играется тут игра. Он решил, что здесь, в столице, ко всем поступающим предъявляют такие высокие требования. Убедившись, что такой экзамен ему нипочем не выдержать, он забрался на самый высокий этаж высотного здания прославленного Московского Университета и кинулся вниз.
Написав сейчас эти три слова – «несчастный русский мальчик», я вдруг поймал себя на мысли, что слово «несчастный» пришло мне тут на ум не только потому, что так ужасно закончилась его короткая жизнь. Если бы такая история произошла с мальчиком-евреем, я бы, рассказывая об этом, тоже, наверно, назвал его несчастным. Но в этом случае слово «несчастный» было бы плоским, однозначным. А тут у него – более сложный, двойной смысл: суть несчастья не только в том, что он погиб, но еще – и может быть даже главным образом – в том, что произошла нелепая, ужасная, чудовищная ошибка. Суть в том, что он погиб зазря.
Если бы такое случилось с мальчиком-евреем... Что ж! Еврейскому мальчику это на роду написано. Ужасный конец его был бы, конечно, так же ужасен, но – не так драматичен. И вся история была бы вполне банальной. Настолько банальной, что мне даже в голову бы не пришло тут о ней рассказать. Мало ли было таких историй!
Да, историй о наглой, подлой, гнусной дискриминации школьников-евреев, тщетно пытавшихся поступить в разные советские вузы, мне привелось слышать множество. И были среди них совершенно чудовищные. Но – странное дело! – ни одна из них не поразила меня так, как та – первая – ласточка, тот впервые дошедший до меня слух, что евреев не принимают в МИМО.
Илья Эренбург. Вот каким он был,
когда написал стихотворение «Евреи, с вами жить не в силах...».
***
Значит ли все это, что с евреями я связан только той кровью, которая «течет из жил»?
Известная формула эта принадлежит Юлиану Тувиму.
«Я – поляк, потому что мне нравится быть поляком! – писал он в своем обращении, озаглавленном “Мы – польские евреи”. – Я – поляк, потому что в Польше я родился, вырос, учился, потому что в Польше узнал счастье и горе, потому что из изгнания я хочу во что бы то ни стало вернуться в Польшу, даже если мне будет в другом месте уготована райская жизнь... Я – поляк, потому что по-польски я исповедовался в тревогах первой любви, по-польски лепетал о счастье и бурях, которые она приносит. Я – поляк еще потому, что береза и ветла мне ближе, чем пальма или кипарис, а Мицкевич и Шопен дороже, нежели Шекспир и Бетховен, дороже по причинам, которых я опять-таки не могу объяснить никакими доводами разума... Я слышу голоса: “Хорошо. Но если вы – поляк, почему вы пишете “мы – евреи”?” Отвечу: “Из-за крови”. – “Стало быть, расизм?” – “Нет, отнюдь не расизм. Наоборот. Бывает двоякая кровь: та, что течет в жилах, и та, что течет из жил. Первая – это сок тела, ее исследование – дело физиолога. Тот, кто приписывает этой крови какие-либо свойства, помимо физиологических, тот, как мы это видим, превращает города в развалины, убивает миллионы людей и, в конце концов, как мы это увидим, обрекает на гибель свой собственный народ. Другая кровь – это та, которую главарь международного фашизма выкачивает из человечества, чтобы доказать превосходство своей крови над моей, над кровью замученных миллионов людей... Кровь евреев (не “еврейская кровь”) течет глубокими, широкими ручьями; почерневшие потоки сливаются в бурную, вспененную реку, и в этом новом Иордане я принимаю святое крещение – кровавое, горячее, мученическое братство с евреями...”».
От другой кровной связи со своими соплеменниками – от той крови, что «течет в жилах», Тувим отмахивается, боясь сомкнуться с расистами.
Но прав ли он?
Юлиан Тувим.
Кровь не вода, говорила, бывало, моя бабушка, узнавая во мне – девятилетнем – какие-то, хорошо ей знакомые, отцовские или материнские черты. И эта ее реплика очень часто звучала неодобрительно. Не все, видать, в унаследованных мною от предков чертах характера казалось ей привлекательным.
«Еврея любить трудно, но надо», – сказал будто бы Лев Николаевич Толстой.
А почему, собственно, надо?
Я бы на этом ни в коем случае не настаивал.
А вот насчет того, что еврея любить трудно, – это, пожалуй, верно. Даже еврею бывает порой трудно любить своих соплеменников.
Вспоминаю стихотворение Эренбурга, написанное им в молодости.
Евреи, с вами жить не в силах,
Чуждаясь, ненавидя вас,
В скитаньях долгих и унылых
Я прихожу к вам всякий раз.
Во мне рождает изумленье
И ваша стойкость, и терпенье,
И необычная судьба,
Судьба скитальца и раба.
Отравлен я еврейской кровью,
И где-то в сумрачной глуши
Моей блуждающей души
Я к вам таю любовь сыновью,
И в час уныний, в час скорбей,
Я чувствую, что я еврей.
Да, это в нем проснулся, заговорил голос крови.
Но – какой?
Заметьте: евреем он себя чувствует «в час уныний, в час скорбей». То есть, когда накатывает очередная волна гонений?
Опять, значит, все-таки выходит, что не той кровью связан он со своими соплеменниками, которая течет в жилах, а той, что течет из жил.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru