[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ МАРТ 2002 АДАР 5762 — 3 (119)

 

Я ЕЩЕ НЕ ВСЕ ПРО СЕБЯ ЗНАЮ

Бенедикт Сарнов

В нашей коммуналке, где прошло мое детство, в крохотной шестиметровой комнатке при кухне жила семья тети Вари Мишенковой, нашей лифтерши. Их было четверо – сама тетя Варя, муж ее Сергей, тихий, спившийся человек, скоро умерший, старший их сын Андрей и младший – мой сверстник – Шурка, запомнившийся мне главным образом тем, что он надолго запирался в общей нашей коммунальной уборной, чтобы всласть там покурить, за что ему всегда крепко доставалось от соседей.

Время от времени к Мишенковым приходили какие-то их дружки-приятели, с которыми Варя и Сергей (в тесноте да не в обиде) устраивали какие-то посиделки. Выпивали, закусывали чем Б-г послал, и пьяненькими дребезжащими голосами пели почему-то всегда одну и ту же песню: «Когда б имел златые горы и реки, полные вина...». (С тех пор эта милая и, в сущности, лирическая песня – именно она, а не классическая «Шумел камыш...» – прочно ассоциируется у меня с пьянством и пьяницами.)

Эти – чуть ли не ежевечерние – мишенковские посиделки были вполне безобидны. И поэтому я был прямо-таки изумлен, когда отец однажды признался мне, что всякий раз, когда он слышит эти пьяные поющие голоса, ему становится как-то неуютно и даже страшновато. Сейчас я уже точно не помню его слов (дело было еще до войны, я был мальчишкой), но смысл помню отчетливо: в песне про златые горы и реки, полные вина, исполняемой пьяными мужскими и женскими голосами, отцу мерещилось что-то жуткое, пугающее, потому что голоса эти вызывали у него какие-то неведомые мне, недоступные моему воображению ассоциации. Может быть, это были какие-то смутные воспоминания о еврейском погроме?

У меня, понятное дело, никаких таких ассоциаций быть не могло. В моем душевном опыте не было никакой опоры, никакой – даже самой малой – зацепки, которая помогла бы мне не только почувствовать, но даже просто понять изумившую меня реакцию отца.

Ну, это – в детстве. Тогда у меня, естественно, и не могло быть такого опыта. Но и за всю последующую мою жизнь это мое детское самочувствие не изменилось. Весь мой жизненный опыт за все прожитые годы (увы, весьма уже немалые) так и не обогатил (лучше сказать – так и не отравил) мое сознание другими впечатлениями, так и не внушил мне того чувства опасности, постоянного страха, которым был отравлен мой отец.

Скорее – напротив. Жизнь то и дело – будто нарочно – обогащала меня совсем другими, противоположными впечатлениями, словно кто-то – там, наверху, – решил утвердить меня в этом моем жизнеощущении, доказать мне, что прав я, а не мой отец.

Вот одно из таких, словно нарочно подсунутых мне доказательств.

 

***

Дело было в Комарове, под Ленинградом. Мы с женой гуляли по поселку, забрели довольно далеко. Шли по какой-то пустынной улочке и увидали трех мужиков, которые стояли у забора и отправляли малую нужду. Один из них повернулся к нам всем корпусом, так что весь его инструментарий был хорошо виден, и заплетающимся языком (он был сильно подшофе) спросил:

– Эт-то Ком-марово?

Слегка шокированный (как-никак я был с дамой), я ответил ему не слишком приветливо:

– Комарово, Комарово... Повернись – и давай, делай свое дело...

Моя грубость его, как видно, возмутила, и он, мгновенно сменив мирный тон на агрессивный, довольно злобно крикнул мне вслед:

– Жид!

Моя жена, не желая остават

ься в долгу, обернулась и крикнула ему в ответ:

– А ты – кацап!

Все это произошло довольно быстро, но – на ходу. И мы тем временем успели уже отойти от этих мужиков шагов на десять-пятнадцать.

И вот я слышу топот: мужик, обозванный кацапом, нас догоняет.

– Ну что, довольна? – сказал я жене. – Только драки с тремя алкашами мне здесь не хватало.

Но обидчик мой, как тут же выяснилось, драться не собирался.

Догнав нас, он обратился ко мне:

– Послушай, друг! А ведь она права... Ты – жид, я – кацап. Ну и что в этом такого?

– Решительно ничего, – подтвердил я.

– Больше это не повторится. Веришь?

Он протянул мне руку.

– Верю, – сказал я.

Мы пожали друг другу руки.

– Больше не повторится, – повернулся он к моей жене. И поцеловал ей руку.

После этого, полюбовавшись друг другом, как сказано у Михаила Михайловича Зощенко в каком-то его рассказе, мы разошлись в разные стороны. Мы с женой пошли своим путем дальше, а он вернулся к своим дружкам продолжать дело, от которого мы его оторвали.

Я не люблю и не умею драться. Помимо физической неприспособленности к этому делу (близорукость, очки и проч.), у меня есть еще и какой-то психологический дефект, мешающий мне пускать в ход кулаки. Это у меня с детства: в самых крутых наших детских драках (а парень я был не слабый, рослый не по возрасту) я никогда не мог заставить себя ударить противника по-настоящему, изо всей силы, словно бы боялся нанести его организму какой-то непоправимый вред. Я всегда невольно – инстинктивно, что ли, – сдерживал силу удара. И уж во всяком случае никогда, никакая сила, никакая ярость, никакая запальчивость не могла заставить меня ударить человека в лицо.

С годами эта нелюбовь к дракам, боязнь любого физического столкновения превратилась в настоящую трусость. Да, пожалуй, я трус. Во всяком случае, далеко не храбрец. (Чего уж там!)

Но – странное дело! – услышав за спиной топот гнавшегося за мною мужика, я ничуть не испугался. Может быть, просто не успел испугаться? И тут же выяснилось, что пугаться и не надо было. Конфликт разрешился мгновенно и по сути так же благостно, как это, бывало, происходило в книгах Гайдара – вот хоть как у Саньки Карякина с Пашкой Букамашкиным в «Голубой чашке».

Умом я, конечно, понимаю, что этот случай, мягко говоря, не типичен. Просто мне повезло. (Не в том комаровском случае только, а вообще в жизни.) Каким-то загадочным образом я в этой сумасшедшей лотерее, где, казалось бы, нет и не может быть ни малейшего шанса на выигрыш, вытянул счастливый билет.

Подшучивая над одним моим знакомым, человеком легким и прожившим легкую, беспечальную жизнь, я сказал однажды, что ему удалось то, о чем напрасно мечтал Мандельштам: «всю жизнь просвистать щеглом, заесть ореховым пирогом». У Осипа Эмильевича это, как известно, не получилось. А вот у него, у этого моего легкомысленного знакомого – получилось.

В каком-то смысле это можно сказать и обо мне тоже.

И поэтому я понимаю, что полное отсутствие у меня того страха, который жил в подкорке, в подсознании у моего отца, основано скорее всего на иллюзии.

Отец, наверное, более трезво, а значит, гораздо лучше, чем я, видел (чувствовал, понимал) природу той страны, в которой ему случилось родиться и жить.

Но я пишу не о том, какова она на самом деле – истинная, настоящая Россия, а о своем восприятии этой самой России, о своих взаимоотношениях с ней. И тут дело обстоит именно вот так, как я об этом рассказываю.

 

***

В 1965 году я написал небольшую книгу, в которой прощался со «Страной Гайдара». Напечатать ее целиком мне тогда не удалось: опубликовал в отрывках – двумя статьями. И послал эти статьи своей литинститутской преподавательнице Вере Васильевне Смирновой.

Ей мои рассуждения о крушении «Страны Гайдара» очень не понравились, и у нас возникла по этому поводу довольно любопытная переписка.

Отвечая на ее упреки и объясняя свои намерения, я ей писал:

«Я жил в “стране Гайдара”. А потом вырос и внезапно узнал, что мне предстоит жить совсем в другой стране. Узнавание это было весьма болезненным. Но в конечном счете благотворным. Теперь я счастлив, что живу в реальной стране России, с ее прошлым и настоящим, с ее историей, с ее языком, с ее великой культурой».

Написав тогда эту гордую фразу, я был искренен. Но Веру Васильевну все-таки обманул. Выдал, как говорится, желаемое за действительное.

Насчет истории и культуры – это все было более или менее правдой. Но вот была ли эта моя новая страна обитания подлинной, реальной Россией, – это, как выражаются в таких случаях герои Зощенко, еще вопрос и ответ.

Приводя реплику А.Н. Толстого, заключившую его спор с М.О. Гершензоном («Нерусский человек. Что ему Россия!»), я не сомневался, что прав тогда был Гершензон. Прав не в том конкретном случае, не в том споре, который они вели в тот раз и который, собственно, и вызвал к жизни эту реплику Алексея Николаевича. (Суть того спора я, по правде говоря, и представляю-то себе довольно смутно.) Явная, несомненная для меня неправота А.Н. Толстого состояла в том, что решать, кто русский, а кто нерусский, кому дорога€, а кому недорога Россия, он предлагал по крови. Гершензон объявлялся нерусским не столько потому, что высказывал «нерусские», неприемлемые для русского человека суждения, сколько потому, что был инородцем. Вернее, инородчество его как раз и было причиной, источником этих его «нерусских», неприемлемых, невозможных для русского человека суждений и взглядов.

Неправота Алексея Николаевича в этом случае, как я уже сказал, представлялась мне несомненной.

Но она показалась мне уже не столь несомненной, когда я узнал, что точно такой же упрек – и по странному (а может, и не такому уж странному?) стечению обстоятельств – к тому же Гершензону обратил другой – тоже любимый мною русский писатель – Василий Васильевич Розанов.

Василий Васильевич Розанов.

***

«Берешь одну книгу и залюбовываешься... Берешь другую книгу и залюбовываешься. Как у Левитана – смотришь один пейзаж и восхищаешься, смотришь другой пейзаж и восхищаешься... Оба, и Левитан, и Гершензон, умели схватить как-то самый воздух России... Замечательно, что в пейзажах Левитана... пейзаж всегда – без человека. Вот “Весенняя проталина”, ну – завязло там колесо. Обыкновенное русское колесо обыкновенного русского мужика в обыкновенной русской грязи. Почему нет? Самая обыкновенная русская история. “Прелестная проталинка”, – и ругательски ругается среди нее мужик, что “тут-то и утоп”. – “Ах... в три погибели ее согни”... Как же это передать, как не несколько обезобразив “Проталинку”?.. Я думаю – стремнин и крупных людей по той же причине не берет и Гершензон... Да если в этом “разбираться”, то выйдет “испачканный надписями забор”, а не “Пропилеи” в афинском стиле. Вдруг “сивухой запахло”. В литературе-то? Литература должна быть благоуханна...»

 

Вот она где собака-то зарыта!

Гершензону нужны Пропилеи в афинском стиле, а ему, Розанову, люб «испачканный надписями забор». Гершензон хочет, чтобы его Россия была благоуханна, а ему надо, чтобы «сивухой запахло».

Да что там – сивухой! Сивуха – это мелочь, ерунда. В одной из своих статей, прямо уподобив Россию свинье, Розанов воскликнул с некоторым даже надрывом: «Да, вот такая она, наша Русь! И другой Руси нам не надо!»

Это – им, Гершензонам да Левитанам надобна другая, очищенная, облагороженная Россия. Известно, почему. Потому что – «нерусские люди».

« ... Русская “суть”? – Ах, она мучительна. Ах, она страшна...» Оба они, пейзажист и историк, взяли «Власа» вот собирающим копеечки на блюдо для построения «Церкви Б-жьей». Благочестивый вид и благообразное занятие. Но была история «до этого», и вот на эту историю оба накинули покров. Оттого как-то и заключаешь, что Русь не «кровная» им, не «больная сердцу». Ибо «родное»-то сердце всю утробушку раскопает, и все «на свет Б-жий вытащит», да и мало ли еще – расплачется и даже в слезах самого историка или ландшафиста «кондрашка хватит».

Умилиться Власу, собирающему копеечки на построение «Церкви Б-жьей» – это, пожалуй, может и инородец. А вот полюбить того же Власа, когда он «пса голодного от двери» отталкивает сапогом, как сказано у Блока, да норовит «на тот же грош обмерить» кого-нибудь, а после «на перины пуховые в тяжелом завалиться сне» – вот это никакому инородцу не дано. Вот тут-то и выясняется, что этой России, такой России они – чужие, не родные ей, как бы старательно – и даже талантливо – не притворялись своими:

«Это мастерская “стилизация” русского ландшафта и то же истории русской литературы; и еще глубже и основательнее – стилизация в самом себе – русского человека, русского писателя, русского историка русской литературы, русского живописца... Нет боли, крика отчаяния и просветления...»

Я так подробно цитирую эту старую статью Розанова, потому что эти его слова воспринял (да и сейчас воспринимаю) как обращенные прямо ко мне. И от них я не могу так просто отмахнуться. Не потому, что это гениальный Розанов, а не какой-нибудь там Куняев или Солоухин, или хотя бы даже сыгравший важную роль в моей жизни, но далеко не гениальный Солженицын, а потому, что (не могу этого не признать) есть в них какая-то правда.

Обложка первого из сборников «Русские пропилеи», издававшихся М.О. Гершензоном.

Да, я люблю Россию Пушкина, Толстого, Чехова, Ахматовой, Сахарова. И люблю Россию того мужика, который догнал меня и, вместо того, чтобы затеять драку, вдруг протянул мне руку. Люблю гениальную выразительность так называемой ненормативной русской речи, когда одним нецензурным глаголом, лишь слегка изменив в нем ударение, можно сказать, чем у нас снискивает себе пропитание простой народ, и чем, в отличие от работяг, занимается интеллигенция. Многое люблю я в этой моей России – всего не перечислишь.

Но ту «Свинью-матушку», в мазохистской своей любви к которой признавался Розанов, о которой сказал, что ему «другой Руси не надо», ту Россию, которую так беспощадно увидел и описал Блок («И пса голодного от двери...») – такую Россию я и в самом деле не люблю. И не хочу, и не буду ее любить.

Но потому ли это, что я «инородец»?

Не знаю. Не думаю.

Вот, например, Чаадаев, который говорил о разных способах любить свое отечество. О том, что «самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну конечно иначе, нежли английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего острова». Он – что, тоже был инородцем?

А Щедрин, с его «Городом Глуповым»? А Алексей Константинович Толстой, с его «Историей государства Российского»? А Тургенев?

Тургенев тут вроде бы ни при чем. Но на самом деле – очень даже при чем.

Когда я учился в школе, нас заставляли зазубривать наизусть знаменитый тургеневский панегирик русскому языку: «Ты один был мне надеждой и опорой...».

Петр Яковлевич Чаадаев.

То ли нам это вдолбили, то ли мы сами по недомыслию слышали в этих тургеневских словах лишь гордую патетику. (Не отсюда ли и напыщенность той патетической фразы в моем письме Вере Васильевне – о прекрасной стране России, с ее удивительным языком и великой культурой?)

Этот гордый тургеневский пафос блестяще был спародирован Васей Аксеновым, талантливо преобразовавшим чеканную формулу классика («Великий, Могучий, Правдивый, Свободный») в затрапезную советскую аббревиатуру: «ВМПС имени Тургенева». Восхитительная эта пародия, снижая тургеневский пафос, тем самым лишь сильнее его подчеркивала, и, наслаждаясь ею, повторяя ее, я как бы снова утверждался в том, пусть и иронически переосмысленном, но в основе своей неизменном – давнем, детском, школьном – прочтении классической формулы.

И лишь сравнительно недавно, словно какая-то мутная завеса упала с моих глаз, и мне открылся подлинный, ужасный смысл этих старых тургеневских слов:

«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей Родины, ты один был мне надеждой и опорой...»

 Господи! Да ведь это значит – черным по белому, прямо так и написано! – что никаких других надежд на то, что Россия выберется когда-нибудь из той исторической черной дыры, в которую она провалилась, – у него нет! Ни в истории своего отечества, ни в характере, душевном складе или иных каких-нибудь качествах народа русского не может он почерпнуть хоть малую толику этой надежды. Только одна осталась – такая зыбкая, такая ненадежная «точка опоры», только одно это, последнее, слабое, в сущности, призрачное утешение:

«Не может быть, чтобы такой язык не был дан великому народу...»

Да ведь это же то же самое – прямо слово в слово! – что говорил об исторических судьбах России «русофоб» Чаадаев. И то же самое, что говорил о России – в той самой своей статье про Гершензона – «русофил-мазохист» Розанов:

« ... Русская “суть”? – Ах, она мучительна. Ах, она страшна...»

Нет, все-таки был, был для меня в той розановской статье некий «момент истины».

Истина эта состояла в том, что, покинув страну Гайдара, я продолжал жить в такой же выдуманной, дистиллированной, искусственно очищенной от всякой скверны, псевдореальности.

Гордо написав Вере Васильевне, что я живу теперь не в выдуманной «Стране Гайдара», а «в реальной стране – России», я не понимал, что эта моя Россия была, в сущности, еще одним, новым вариантом все той же «Страны Гайдара».

Исаак Ильич Левитан. Март. 1895 год.

 

***

Кроме Шурки Мишенкова, о котором я помню только, что он курил в уборной, и Вовки Образцова, рано умершего от скарлатины, в нашей коммуналке жил еще один мой сверстник – Коля Попрыгаев, по прозвищу «Колюша Бешеный». Бешеным его прозвали потому, что из комнаты, в которой жили Попрыгаевы, время от времени доносились дикие вопли: это означало, что Колюша вступил в очередной конфликт с отцом или с матерью, или со старшей своей сестрой Лидой. Летом, когда окна были открыты, дикие вопли эти разносились по всему нашему огромному бахрушинскому колодцу-двору.

Все мои сверстники, случалось, конфликтовали с родителями, братьями и сестрами, но до такого неистовства, в какое впадал в таких ссорах Колюша, никто из нас никогда не доходил. Немудрено, что Колюшина кличка, полученная им сперва от ближайших соседей, постепенно вышла за пределы нашей квартиры и вскоре стала достоянием всего двора. В те годы она звучала вполне безобидно: бывали клички и похлеще. Но Колина, увы, оказалась пророческой: впоследствии, будучи уже взрослым, он и в самом деле загремел в психушку с каким-то тяжелым психиатрическим диагнозом. Там – с короткими перерывами – он и доживал свою жизнь. А в перерывах, возвращаясь ненадолго к нормальной жизни, он то пытался ворваться в комнату моей мамы с какими-то антисемитскими выкриками, то, столкнувшись с ней в коридоре, норовил встать перед нею на колени и попросить прощения за причиненное беспокойство. Продолжалось это недели две, после чего он опять надолго исчезал в своей психбольнице, ставшей в конце концов постоянным его пристанищем.

Однажды, приехав навестить маму, которая до конца своих дней жила в той же нашей старой коммуналке, мало, впрочем, похожей на ту, довоенную (там в шести комнатах жили шесть многодетных семей, а теперь – в тех же шести комнатах – доживали свой век четыре старухи), я вдруг – нежданно-негаданно – столкнулся в коридоре с Колюшей. Он облапил меня, прижал к груди и запечатлел на моей щеке мокрый, слюнявый поцелуй. Глаза у него были совершенно мертвые.

Но эта несчастная взрослая Колюшина жизнь к моему сюжету отношения не имеет. Да и в детские наши годы особого места в моей жизни Колюша не занимал: мы не дружили и не враждовали, просто были соседями по квартире. Это, конечно, немало: ведь на протяжении многих лет мы жили, в сущности, одной жизнью. Ежедневно проводили вместе по нескольку часов. Но запомнилось мне из всего этого нашего многолетнего общения немногое. Вот разве только постоянные его издевательства над моими музыкальными талантами.

Успехи мои в музыке он справедливо считал весьма жалкими и постоянно противопоставлял им успехи своего одноклассника Славки Ростроповича. «Вот Славка Ростропович!» – то и дело повторял он. Все уши прожужжал он мне этим своим Славкой Ростроповичем, так что в конце концов я этого неведомого мне Славку прямо-таки возненавидел. Теперь, однако, я с удовольствием вспоминаю, что было время, когда мои скромные музыкальные достижения худо-бедно, пусть и не в мою пользу, а все же сравнивались с блестящими музыкальными победами знаменитого Мстислава Ростроповича.

Но не этим запомнился мне Колюша. И не поэтому я вспомнил о нем сейчас.

А вспомнил я о нем потому, что именно с ним, с Колюшей, связано одно – как оказалось, довольно сильное – мое детское переживание. Во всяком случае, именно он – точнее, одна его реплика – натолкнула меня на мысль, которая – ни раньше, ни потом, ни разу в жизни – мне в голову не приходила.

Сейчас это, наверно, уже не так, а в мое время, в нашем детстве любое – подлинное или даже мнимое – проявление у мальчика и девочки взаимного влечения друг к другу мгновенно вызывало у сверстников острое желание затравить замеченную пару дразнилками, самой мягкой из которых была: «Тили-тили-тесто, жених и невеста!»

Однажды в таком постыдном внимании к какой-то нашей сверстнице был замечен и Колюша Бешеный. И пришлось ему тоже испить до дна эту чашу позора.

Как ближайший сосед пострадавшего в травлю включился и я. И вот однажды, когда я высказал насмешливое предположение, что Колюше небось не терпится как можно скорее вырасти, чтобы наконец жениться на своей «невесте», задетый этой моей дразнилкой Колюша, находчиво ответил:

– Это тебе надо на ней жениться. Ведь она еврейка. А евреи всегда только на еврейках женятся.

Последнее утверждение я почему-то воспринял как безусловную истину. Как некий закон, который нельзя ни обойти, ни нарушить.

Этой своей репликой Колюша словно бы сразу отсек меня от всех – не только русских – девушек и женщин, которые могли повстречаться на моем пути, но и от всех француженок, испанок, итальянок, негритянок, японок и индианок, – от всего этого пестрого, многокрасочного великолепия, которое могло бы открыться мне в будущем. Отныне и навсегда мне предлагалось довольствоваться только еврейками, которые – несправедливо, конечно! – сразу же показались мне в тот момент какими-то тусклыми, скучными, уныло-однообразными, утомительно похожими одна на другую.

Под впечатлением этой дурацкой Колюшиной реплики я в одночасье, сам о том не подозревая, стал половым антисемитом. Такова волшебная сила слова!

Может быть, я и преувеличиваю, но факт остается фактом. Мысль, что будущие мои возможности при выборе жены окажутся бесконечно суженными, с той минуты меня уже не покидала. Томимый этой тревожной мыслью, я несколько раз подкатывался к отцу с осторожными наводящими вопросами. Например: мог ли он жениться не на маме, а на какой-нибудь русской девушке? Или, скажем, на той полячке, – которую он однажды по глупости чуть не застрелил, фасонясь перед ней своим револьвером.

Отец этот мой интерес истолковал неправильно. Он решил, что меня интересуют загадочные и не совсем мне понятные установления и обычаи канувшего в прошлое старого мира.

– Да, – признал он. – Это было не просто. Браки между евреями и неевреями случались. Но, помимо разных бытовых, семейных и других препятствий, существовало еще одно: главное. Чтобы жениться на русской, еврей должен был креститься. Принять православие.

Ага! Положение, стало быть, было не таким уж безнадежным.

Из дальнейших разговоров с отцом на эту тему выяснилось, что, крестившись, еврей как бы уже переставал быть евреем.

– А ты знал таких евреев?

– Конечно. И ты их знаешь. Вот, например, Кусевицкие.

Кусевицких – Адольфа Александровича и Раису Давыдовну – я действительно знал хорошо. Это были ближайшие друзья отца. Собственно, друзьями его были их сыновья, отцовы сверстники. Они были, кажется, врачами. Но при этом – страстно любили музыку. И вот, собирались по вечерам и играли, образуя вкупе с моим отцом квартет. И как-то так случилось, что старики стали считать отца тоже вроде как сыном, во всяком случае – членом своей большой семьи.

Меня Адольф Александрович не раз называл своим внуком, а однажды даже подарил мне книгу («Два путешествия капитана Беринга», я ею зачитывался) с такой надписью: «Моему первому внуку – Биле Сарнову на долгую память». Память, как видите, и впрямь оказалась долгой.

Я не знал (да и сейчас не знаю), почему удостоился чести называться первым внуком дедушки Кусевицкого. Наверно, у родных его сыновей тогда детей еще не было, вот я и оказался первым. А он для меня – единственным из моих дедов, которого я знал лично. (Двух родных своих дедов я знал только по фотокарточкам, они жили на Украине – один в Златополе, другой в Черкассах, и в Москву никогда не приезжали.)

Вот оно как! Отыскать среди наших знакомых крещеных евреев, оказывается, и в самом деле не составляло труда. Крещеным, или, как говорил отец – выкрестом, – оказался дедушка Кусевицкий! Кто бы мог подумать, что разгадка волнующей меня тайны лежала так близко.

Адольф Александрович и Раиса Давыдовна Кусевицкие с дочерью.

Отец рассказал мне, что старшего брата Адольфа Александровича – знаменитого Сергея Кусевицкого – крестил Великий князь Сергей Александрович, дядя царя, московский генерал-губернатор, которого потом взорвал бомбой Каляев.

– А кто крестил Адольфа Александровича? – спросил я, решив, что если крестным отцом Кусевицкого-старшего стал Великий князь, то и младшего его брата тоже крестил, наверно, кто-то важный. Наверно, другой какой-нибудь родственник царя.

Но это мое предположение не подтвердилось. Про Адольфа Александрович и Раису Давыдовну отец сказал, что кто их крестил, он не знает. И мимоходом добавил:

– К тому же, они ведь не православные, а лютеране.

Из туманного его ответа на мой вопрос, кто такие лютеране, я заключил, что лютеране – это немцы. И очень удивился, на кой ляд дедушке Кусевицкому понадобилось стать немцем. Ведь если уж человек решил креститься, то есть перестать быть евреем, так, наверно, для того, чтобы быть как все. Так стоило ли огород городить, чтобы опять быть не как все. Еврей ли, немец – какая разница? Все равно ведь не русский...

В ответ на мои приставания – как да почему дедушка Кусевицкий решил стать лютеранином – отец довольно раздражено сказал:

 – Почем я знаю? Если тебе интересно, спроси у него сам.

Именно так я и поступил.

При первом же удобном случае я спросил у Адольфа Александровича, почему, решив креститься, он выбрал не православие, а лютеранство.

Он пожал плечами:

– Чтобы в церковь не ходить, иконы не вешать...

Ответ этот ошеломил меня своей простотой.

Почему, будучи лютеранином, не надо ходить в церковь и вешать иконы, я не понял. Но зато я понял нечто куда более важное.

Не столько смысл этих слов, сколько тон, каким они были произнесены, яснее ясного сказал мне:

– Ах ты, Г-споди! Православие... Лютеранство... Какая разница! Ведь все это – ерунда, пустая формальность, которой не следует придавать никакого значения. Лишь бы отвязались, оставили в покое, не приставали с этими глупостями. Не заставляли ходить в церковь, вешать иконы, соблюдать еще какие-нибудь дурацкие обряды и правила.

Невольно, сам того не подозревая, этим своим ответом дедушка Кусевицкий раз и навсегда внушил мне равнодушно-презрительное отношение ко всем религиозным конфессиям, ко всем, какие только существуют в мире, границам, загородкам и перегородкам, отделяющим одну тропинку к Б-гу – от другой.

Эта детская прививка оказалась на редкость прочной. С этим ощущением, со временем превратившимся в убеждение, я прожил всю свою жизнь.

Ни в православие, ни в лютеранство я так и не выкрестился. Оказалось, что жениться на любимой, даже если она русская, можно и без этого.

Так я и остался евреем. И постепенно даже привык думать о себе как о еврее. Правда, еврей из меня вышел плохой. Не знаю даже, стал ли я, как Фейхтвангер, евреем «по чувству», но если даже и стал, еврей из меня получился совсем никудышный. Вот хотя бы такой, совсем близко лежащий пример: чтобы вспомнить, как называется еврейский религиозный праздник, в который мой отец начал вдруг соблюдать пост, мне пришлось заглянуть в специальный словарь. (Дан Кон-Шербок, Лавиния Кон-Шербок. Иудаизм и христианство. Словарь. Перевел с английского Юрий Табак. Автор предисловия и примечаний член-корреспондент РАЕН о. Георгий Чистяков. М., 1995.)

Мучая тот же словарь, я долго (и тщетно) пытался выяснить, каким словом заклеймил бы меня мой дед, если бы тот обряд в отношении меня, на котором он настаивал, так и не был совершен. («Апикойрес»? «Мешумад»? «Мумар»? «Мамзер»? – каждое из этих словечек выражает что-то похожее, но ни одно из них, строго говоря, тут не годится. «Апикойрес» – это безбожник, еретик, вольнодумец. Но можно ли назвать вольнодумцем неразумного младенца? «Мешумад», равно как и «мумар», – это выкрест. Но можно ли считать выкрестом того, кто еще не стал иудеем? «Мамзер» – это незаконнорожденный. Тоже не слишком подходит. Но скорее всего пущено в ход им было именно это слово.)

Мне случалось бывать в православных церквах (отпевали покойных друзей), и в католических храмах (слушал орган, глядел на картины великих мастеров). Но в синагоге я не был ни разу. И на кладбище, навещая могилу отца, от пейсатых евреев, вопрошающих: «Махт а мулэ?», что, по-видимому, означает предложение сотворить молитву над могилой усопшего, шарахался (и по сей день шарахаюсь), как от чумы.

Моя подруга Зоя Крахмальникова – женщина редкой красоты и острого, независимого ума – в начале (или в середине?) шестидесятых вдруг – ни с того, ни с сего – крестилась и – мало того! – стала активным религиозным деятелем, за что даже потом была арестована и отправлена в ссылку. Узнав об этом ее обращении, я вспомнил (и кажется, даже произнес вслух) цитату, запомнившуюся мне из лекций профессора Шамбинаго: «Смолоду много было бито-граблено, под старость надо душа спасать».

Впрочем, до старости Зое тогда было еще далеко.

Тем не менее, она ударилась в православие и стала время от времени вести с друзьями разные душеспасительные беседы, надеясь наставить и нас на путь истинный. От меня все эти ее попытки отскакивали как от стенки горох, и одну из этих своих бесплодных душеспасительных бесед со мною она закончила такой – довольно-таки раздраженной – репликой:

 – Твоя беда в том, что ты – не еврей, не христианин, не коммунист. Ты – никто.

Я ответил (тоже не без раздражения):

– Я – Бенедикт Михайлович Сарнов. Мне этого достаточно.

Лет двадцать, – а может, и двадцать пять – спустя мы с Зоей снова вернулись к этой теме. Это было уже после ее возвращения из ссылки, в новые, постсоветские времена. Дело было в Переделкине, в Доме творчества. Поговорив о том, о сём, Зоя осторожно позондировала почву: не дрогнул ли я, не приблизился ли к христианскому вероучению. Я – скорее в тоне юмора, чем всерьез, – ответил, что не собираюсь изменять вере своих отцов.

При всем своем уме никакого юмора, ни – тем более – иронии Зоя в этой моей реплике не уловила. Она приняла мой ответ за чистую монету и на следующее утро, прямо в столовую, к завтраку притащила мне какую-то брошюру, в которой – то ли двенадцать, то ли шестнадцать – раввинов объясняли, как и почему они поверили в Иисуса Христа как в истинного Мессию. Я смеясь объявил, что брошюру эту читать не буду, поскольку эти ренегаты-раввины мне глубоко отвратительны.

В другой раз с той же идеей кинулась ко мне на выходе из метро очень красивая девушка и спросила, знаю ли я, кто такой Иисус Христос. Я ответил, что да, конечно, знаю, как не знать. Она этим ответом не удовлетворилась и, как на экзамене, строго спросила:

– Кто же он?

Сразу сообразив, что девица эта (красота ее была ярко выраженного иудейского типа) представляет религиозную секту (или движение?) «Евреи за Иисуса Христа», я ответил:

– Лже-Мессия.

Красотка шарахнулась от меня как ошпаренная.

Ответ мой, конечно, был откровенно хулиганский. Всерьез я ответил бы иначе.

С одной стороны я – как и все мы, выросшие на русской и мировой классике, – дитя христианской цивилизации, и все мои нравственные ориентиры исходят из системы христианских ценностей. Но с другой...

 

***

Был у меня однажды на эту тему такой разговор.

Позвонил мне мой друг Эмка Мандель (Наум Коржавин) и тоном, не терпящим никаких возражений, потребовал, чтобы я сейчас же, немедленно приехал к нему в Беляево-Богородское. Ехать в эту чертову глушь мне отчаянно не хотелось, но по тону взволнованного поэта мне показалось, что случилось что-то чрезвычайное. И я поехал.

В небольшой коржавинской квартире собралось довольно много народу – человек, наверно, двадцать. Все они сгрудились вокруг молодой пары откровенно иностранного вида, жадно глядели им в рот и засыпали вопросами. Молодые люди, как оказалось, прибыли из Израиля, и были они, если не ошибаюсь, сотрудниками то ли Хиаса, то ли Сохнута. Попросту говоря, они агитировали – или, лучше сказать, просвещали – московских евреев, подумывающих об эмиграции, но еще колеблющихся.

Происходило все это в начале семидесятых, когда крохотная калитка в железной стене (железном занавесе) слегка приоткрылась. Отъезд был уже делом возможным, хотя и рискованным. (Можно было просидеть в отказе несколько лет, да так и не получить долгожданного овировского разрешения.)

Друг мой Мандель к отъезду был тогда еще не готов. Окончательно подтолкнули его к роковому решению более поздние события, решающим из которых стал вызов в прокуратуру (об этом я, может быть, когда-нибудь еще расскажу). Но голова у него тогда уже кружилась – от одного только сознания, что граница, которая так долго была на замке, вдруг обнаружила некую брешь. Он слегка тронулся, стал чуть ли не регулярно ездить в аэропорт, провожая даже не очень близких приятелей и знакомых, отправляющихся на «историческую родину». И вот теперь докатился до того, что устроил в своей квартире что-то вроде подпольной встречи с агентами вражеского государства, с сионистскими, так сказать, вербовщиками.

С Эмкой Манделем.

Сионисты меж тем оказались очень милыми ребятами. Они честно отвечали на все задававшиеся им вопросы, среди которых были и не имеющие никакого отношения к существу обсуждаемых проблем, и просто глупые.

Один из не самых умных вопросов задал я. Меня в то время очень возмутил докатившийся до нас слух, что евреем в Израиле признается далеко не каждый из тех, кто числится таковым у нас.

Да, ответил мне молодой сионист. Евреем в Израиле считается лишь тот, кто рожден еврейской матерью. Или же человек любого этнического происхождения, принявший и исповедующий иудаизм.

Когда я услыхал, что какой-нибудь Григорий Исаакович Фогельсон, рожденный русской матерью от еврейского отца и полной мерой хлебающий все прелести, связанные с нашим анкетным «пятым пунктом» (в том числе, кстати, и мой собственный сын), в Земле Обетованной евреем признан не будет, возмущение мое поднялось до самого высокого градуса. И тогда я пошел дальше.

– Ну, а если, – задал я коварный вопрос, – сын, рожденный еврейской матерью, крестился? Принял, скажем, православие? Как тогда?

– Если он стал христианином, – пожал плечами молодой сионист, – значит, он уже не еврей.

Гул негодования прошел по рядам внимавших ему московских евреев, среди которых, как я понял, многие уже сделали свой выбор в пользу Иисуса Христа. Но юноша из Сохнута даже не понял, чем, собственно, вызвано это всеобщее негодование. Его ответ казался ему не просто само собой разумеющимся, но и единственно возможным.

И тогда я спросил:

– Ну, а если человек, рожденный еврейской матерью, равно далек и от иудаизма и от христианства?

– То есть, если он атеист? – уточнил сохнутовец.

– Да, – подтвердил я.

– Тогда он безусловно является евреем, – последовал ответ.

– Но почему?! – искренне удивился я. – Ведь он тоже отошел от иудаизма! Не все ли равно, ушел человек от веры своих отцов в другую веру или – в безверие?

– О, это совсем не все равно! – терпеливо объяснил мне, немолодому уже человеку, этот израильский юнец. – Еврей, принявший христианство, уже сделал свой выбор. А атеист еще сам не все про себя знает.

Ответ этот, как говорится, закрыл тему.

С тех пор минуло четверть века, и сегодня я уже не просто немолодой, а – чего там говорить! – старый человек. Но и сегодня, сейчас, я, как и тогда, еще не все про себя знаю.

Одно могу сказать: если бы все-таки случилось мне на старости лет стать верующим, мне гораздо легче было бы поверить в невидимого, вездесущего, загадочного, непостижимого Б-га, чем в Богочеловека, распятого и воскресшего, который, к тому же, не просто Сын

Б-жий, а – одна из трех ипостасей Отца, единого в трех лицах.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru