[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ФЕВРАЛЬ 2002 ШВАТ 5762 — 2 (118)
Сестры Бэрри
История с послесловием
Валентина Юсова
Великий фра Леонардо был не только великий мудрец и художник, но и великий мастер изысканных развлечений.
Он советовал: «Если ты хочешь отравить для кого-то плоды яблони, персика, сливы или лозу винограда, – возьми тогда тонкий бурав и сверли им ствол до сердцевины. Затем положи состав – такой, как я говорю...»
Но лучше я расскажу вам про Анну Марковну Лахман.
Она глядит на меня из того коммунального мира, где бельевые веревки вяжутся сами собой в гордиевы узлы, где в чулане пахнет опилками, а на кухне хрипят керосинки.
Силы небесные! Керосинки!..
А газ?.. Был тогда газ или не был?.. Спрашиваю себя – и не могу ответить.
Вероятно, об этом времени еще будут писать по-другому, раскручивая по звенышку. Что такое, к примеру, «жировка»? Или «дрова по талонам»?.. И так далее. По номерам. По инвентарному списку.
И я стану как бы реликвией середины двадцатого века, где готовили на керосинках.
Я в булочных ошибаюсь: «Мне – батон за два девяносто». Меня все время подводит моя хорошая память. Я живу по старым расценкам.
Анна Марковна Лахман была нашей ближайшей соседкой.
Нас от нее отделяла тонкая перегородка. Супруг Анны Марковны, Берл, Борис Давидович, ворочался на диване – и фанера трещала и гнулась. В нашу сторону. Пузырем.
Нам было слышно все, что они меж собой говорили, особенно по ночам.
Но я никогда не слыхала за фанерой слова «еврей».
Анна Марковна была маленькой, чуть полной, изящной женщиной. Она не готовила цимес, не праздновала субботы, ее речь была чистой и правильной.
И все же я удивляюсь, как она прожила свою жизнь – и с ней, Анной Марковной, ничего не случилось.
Впрочем, случилось. Однажды. Случилось – и пронесло.
Врач Анна Марковна Лахман служила в Кремлевской больнице. У нас все об этом знали. Больше. Этим гордились.
Я, мелкота, представляла, как по длинному коридору, мимо черных холодных кушеток, там, в серой бетонной коробке, что сразу за «Военторгом», стуча звонкими каблучками по шашечкам ослепительного паркета, бежит наша Анна Марковна – и крахмальный белый халат, распахнувшись и развеваясь, еще добавляет полета к ее милосердному бегу. В руках – чемоданчик... Или – шприц... Или что еще... И вот она входит в палату и склоняется над больным... Я знаю его по портретам, по кинохронике...
И так далее. Не продолжаю.
Поэтому двор с уважением наблюдал каждое утро, как рыженькая еврейка привычно спешит на службу, помахивая чемоданчиком.
Но времена повернулись. Был выявлен некий заговор, о котором теперь все известно, и многие тогда перестали здороваться с Анной Марковной.
Так вот, это было, наверно, весной – сейчас уже не припомню, – доктор Лахман бежала в больницу, а навстречу ей из парадного выскочил Сашка Глот в голубых теплых кальсонах и в тельняшке без рукавов, сожитель домоуправши, щеголявший морскими наколками на длинных белых предплечьях. Он выскочил, хлопнув дверью, и заорал, как в припадке:
– А-а, жидовская морда!..
Лахман остановилась, как будто его ждала. Сквозь пудру на нежных щеках проступили красные пятна.
– А-а, жидовская морда!.. Матроса... ядами травишь!.. – И сунув под нос кулак, вдруг, точно ловкий фокусник, раскрыл его, показывая на вялой ладони маленький желтый пакетик. – Вот оно, лекарство!.. На, жри сама, пробуй!.. При людях жри, при людях!
Трясущимися руками Анна Марковна развернула аптечную упаковку.
Когда же все это было?
А?
В тысяча восемьсот?..
Столетием просчитались.
В тысяча девятьсот...
Я все это видела здесь, в Олсуфьевском переулке.
Анна Марковна выронила чемоданчик. Он распахнулся. И оттуда посыпалось что-то: баночки, склянки, пакетики... Стетоскоп... И цветные бумажки, на которых – рецепты.
Меня тогда поразило, что бумажки цветные. Синие, красные, желтые...
Это было как доказательство. Как улика. Как кровь на ноже...
Прибежала домоуправша. Анну Марковну отпустили. И Глот, подвернув кальсоны, пошел досыпать – досматривать жаркий матросский сон.
Не стану рассказывать дальше.
Прошел еще целый год.
Ту женщину – Тимашук – уже осудили в газетах и отобрали орден и все, что к нему полагалось... Может быть, по ночам эта глупая тетка выла и билась толстым лобиком в спинку кровати... Не знаю. Не говорю.
А мы знай копили слухи. И медленно соображали. А кремлевская Анна Марковна возвращалась домой только поздним вечером, когда все уходили спать.
Но однажды пришла рано. Днем. Хотя день уже близился к вечеру. Будь он, день, женского рода, я бы сравнила его с рябиной, что клонится к дубу...
Помню точно: август тысяча девятьсот пятьдесят третьего года. Небо почти зеленое. Цветут золотые шары. Стрижи летают над тополем. Дворники отдыхают на лавочке у ворот.
Тогда Анна Марковна Лахман – прямой, нетрезвой походкой, чуть качаясь на каблуках, – вышла из переулка. Шла, не глядя на нас, и за плечами ее, как бурка на Чапаеве, развевалось темное знамя победы, ярости, торжества. На черном жакете, над высокой и крепкой грудью, на чуть оттопыренном лацкане, светился новенький орден.
Орден Ленина. Вроде бы так... А может быть, «Знак Почета»...
Она прочеканила мимо. Мимо нас. Ровной и жесткой поступью. К своему балкону первого этажа, что выходил на пологий, желтого мрамора, пандус. Рванула балконную дверь. Звякнули пыльные стекла, обвалилась замазка. Отшвырнула портьеру вбок...
И тотчас навстречу ей запел-закричал патефон.
Он кричал, как мне показалось, по-еврейски. Древняя речь хлестнула меня по щеке.
Пели носатые, рыжие, как Анна Марковна, женщины... Приплясывали и пели, и поводили ручками... До сих пор все живое во мне плачет и просится жить, когда я слышу опять нездешние те голоса...
Сестренки-американки с киевской фамилией Бейгельман, где родной дедушка выпекал бублики – бейгелах...
Но Анна Марковна Лахман сказала мне, маленькой девочке, сказала, что сестры-близнецы Бэрри – Мерна и Клара – негритянки, ученицы верного друга нашей страны Поля Робсона, от которого переняли отдельные русские слова и выражения:
Стою один на улице,
До ниточки промок,
Купи, купите бейгелах,
Купите у меня!
О, бейгелах!.. Силы небесные!
Анна Марковна Лахман, врач первого отделения Кремлевской больницы, праздновала получение правительственной награды.
И я впервые услышала еврейскую речь. И полюбила прелесть еврейской песни. Тогда же я поняла неоднозначность жизни.
Даже сейчас в моем русском горле застревает слово «еврей»...
Нет, я – ничего. Но оно застревает. Пробкой. Тем загустевшим составом, что забуравлен в стволик моего сердца.
Я – дерево. Живу и старею. А где-то там, в сердцевине, – чужая родная песня. Она жжет, и крошит, и рвет душу пополам.
Мне надо сделать усилие, чтобы вытолкнуть на поверхность нормальное слово «еврей». Звук, болезненный, как порез. И чем ни смазывай – раскрывает крошечный алый ротик.
О, бейгелах!
А Леонардо да Винчи – он был большой человек. И ко всяким таким вопросам относился спокойно.
Было время, этот рассказ мне, Вале Юсовой, даже нравился. Но я почему-то никому его не показывала.
Никогда.
Прошло три десятка лет.
Недавно я поняла, что рассказ лукав и не полон. Ибо есть история, о которой я умолчала. Очень обыкновенная. Сейчас расскажу.
19 апреля 1945 года, ночью, мама моя разбудила нашу соседку Анну Марковну Лахман. Та осмотрела шестилетнего Сашу Юсову, тотчас определивши: острый пиелонефрит. И направила нас во вторую градскую, в пятую терапию.
Куда мама и привезла завернутого в одеяльце старшего моего брата.
Сашенька не кричал. Его только всего поводило и корчило. Одеяльце разматывалось. Мать поправляла.
Пришла сонная медсестра. Взяла у мамаши ребенка и унесла за дверь, в длинный пустой коридор, по которому долго шла, открывая и закрывая тяжелые гулкие двери.
Регистратор дала маме справку на службу и велела прийти рано утром с тепленькими носочками и питанием «на первый прием».
И мать побежала домой, потому что одни были дочери – годовалая я и Галя, ученица третьего класса.
А отец наш, сержант Коля Юсов, был в это время в Венгрии, под Секешфехерваром, где еще шли бои.
Утром, в полседьмого утра, мама была в больнице с носочками и штанишками и пятьюдесятью граммами сахара.
Но их у нее не взяли, потому что Сашеньки Юсова в указанной пятой терапии не нашли.
А нашли его в пятом боксе, где лежали со скарлатиной.
И 26 апреля 1945 года маме снова выдали справку, теперь уже для крематория, где лиловыми чернилами и толстым пером-«солдатик» четко прописано, что Александр Николаевич Юсов, поступивший туда-то тогда-то, умер от скарлатины во столько-то такого-то числа. Закорючка врача, печать.
И стеклянные негативы, где, если смотреть на свет, то Саша лежит на подушечке с аккуратно причесанной челочкой, а из-под век у него чуть виднеется что-то белое, спекшееся, какая-то будто пенка...
В день, когда его хоронили, взяли тот самый венгерский город. Вечером был салют в папину честь. И моя мама плакала. Как плакала после всегда, при любом салюте.
Но дело даже не в этом.
А в том, что мама моя задумалась: как же так? Почему так совпало и так ужасно случилось, что сын ее, маленький Сашенька с белой пушистой челочкой, так страшно похожий на мужа, вдруг взял да умер. И его нет.
Она долго-долго и молча-молча думала. Только об этом.
И вот как раз в те времена, о которых теперь все знают, как о «процессе врачей, сфабрикованном сталинской кликой...» и как раз в то самое утро, когда Анна Марковна спешила к себе в больницу, моя мать вышла во двор и была среди тех, кто видел, как врачиха стоит перед Глотом и, развернувши желтый пакетик, глотает не морщась лекарственный порошок... а Глот вдохновенно орет:
– Сама жри! При людях! Матроса... ядами травишь! Всех мальчиков потравили!
Вот она, эта фраза. Так он и произнес: всех мальчиков потравили...
Г-споди, если Ты есть, прости моей маме то дьявольское озарение, которое вдруг посетило измученный ее ум.
...и в с е п е р е д н е й о т к р ы л о с ь.
...и я с н о, к а к с о л н ц е, п р е д с т а в и л о с ь.
И до конца своей жизни мама моя твердо знала, что сын ее – – –
И так далее.
Лучше не повторять.
Вместо послесловия
(по книге Якова Этингера «Это невозможно забыть»)
13 января 1953 года, когда опубликовали сообщение ТАСС об «аресте врачей-вредителей», навсегда сохранится в памяти еврейского народа. Как разрушение первого Храма, как вавилонское пленение. Как погромы во времена Крестовых походов. Как изгнание с Пиренейского полуострова и гайдамацкая резня на Украине. Как ритуальные процессы и Холокост.
Вместе с тем антисемитизм сталинского режима есть признак глубокой духовной деградации. Ибо, в конечном счете, направлен не только против евреев. Он разлагает, развращает и отравляет все общество. Если сегодня можно травить нас, то завтра – кого угодно. Любую другую этническую или социальную группу. Любую часть населения. Антисемитизм – по сути – геноцид против всех.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru