[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ ОКТЯБРЬ 2001 ТИШРЕЙ 5762 — 10 (114)

 

Похож ли я на Киссинджера

Бенедикт Сарнов

1949 году я потерял паспорт. Эта беда была, как сказано у дедушки Крылова, не так большой руки. Получить новый тогда было нетрудно: надо было взять в домоуправлении выписку из домовой книги, отнести ее в милицию, уплатить штраф (сотню, которая позже, в хрущевские времена стала десяткой) – вот и вся недолга. Девушка-паспортистка выписку из домовой книги выдала мне без всяких проволочек. Я быстро проглядел ее и в графе «отчество» прочел – не «Михайлович» (отца моего звали Михаил Владимирович), а – «Моисеевич». В графе же «национальность» – в том знаменитом пятом пункте – стояло: «русский».

По-моему, совсем не похож!

– Тут две ошибки, – сказал я. – Во-первых, я не Моисеевич, а Михайлович. А во-вторых, не русский, а еврей.

Девчонка, ни слова не говоря, взяла ручку и исправила. (А может, даже и всю выписку переписала заново, сейчас уже не помню). Так я и остался евреем. Но зато стал Михайловичем.

В более поздние (хрущевские, брежневские) времена изменить в паспорте национальность было бы, наверно, сложнее. Но тогда, хоть времена были и покруче, в этих паспортных делах сохранялись еще такие вот патриархальные обычаи. Не скажи я девчонке-паспортистке, что она ошиблась, что в документах моих должно значиться «еврей», а не «русский», получил бы я новенький паспорт с кристально чистым «пятым пунктом», и многие сложности, поджидавшие меня на дальнейшем моем жизненном пути, сразу бы отпали, исчезли, растворились в воздухе.

Но такая мысль у меня даже и не возникла. А вот мысль покончить раз и навсегда с некрасивым – и каким-то чужим, не моим – отчеством «Моисеевич», доставшимся мне от каких-то старых – наверно, еще дореволюционных – документов отца, не только возникла, но я тут же этой внезапно открывшейся возможностью воспользовался.

Тогда я этим вопросом не задавался, а сейчас вот задумался: а почему, собственно, мне так не хотелось быть Моисеевичем?

Помнится, я объяснял это тем, что надо было покончить с этой вечной еврейской путаницей: в одном документе одно отчество, в другом – другое. (В комсомольском билете – и в старом, и в только что после восстановления выданном мне новеньком – я был «Михайлович»). Но это, конечно, была отговорка. Не пришло же мне в голову, что можно поступить ровно наоборот: «Михайловича» исправить на «Моисеевича». А не пришло мне это в голову, потому что отчество «Моисеевич» мне активно не нравилось. Оно раздражало меня. Раздражало, как мне тогда казалось, чисто эстетически.

Ну и, наконец, самое простое, самое естественное объяснение.

С какой стати мне называться Моисеевичем, если моего отца зовут Михаил Владимирович?

Правда, наша соседка по коммуналке Татьяна Тимофеевна в истинность этого его имени-отчества не верила. Она не верила даже в подлинность отцовской фамилии. Довольно изобретательно выдумала и уверенно повторяла, что на самом деле он не «Сарнов», а – «Сарнэ». Начисто не верила и в то, что маму мою зовут Мария Филипповна. Обращаясь к ней или к отцу, недовольно ворчала себе под нос: «Цапают наши имена!»

А тут я и впрямь – вылитый Киссинджер.

В некотором смысле она была, конечно, права. Потому что мама в паспорте именовалась не Марией Филипповной, а Мариам (или Мириам) Фильевной, а отец – Моисеем Вульфовичем. Но то были рудименты каких-то старых, дореволюционных полицейских документов. А на самом деле отец мой был Михаилом Владимировичем, а мать Марией Филипповной с незапамятных времен. Мать еще девочкой, в родительской семье (не говоря уже о гимназии) называлась Мусей, Марусей, а отца чуть ли не с младенчества звали Мишей. Это было довольно распространено не только в совсем уже обрусевших еврейских семьях. Вот, например, Солженицын убийцу Столыпина Дмитрия Богрова постоянно – и с видимым удовольствием – называет «Мордко». (Под этим паспортным именем он фигурировал в полицейских протоколах.) В семье же будущего убийцу с ранних детских лет звали Митей.

Василий Семенович Гроссман не только в паспорте, но даже в старых писательских справочниках именовался Иосифом Соломоновичем. И я однажды написал в какой-то своей статье, что «Василий Гроссман» – это псевдоним, и что псевдонимом этим писатель хотел особо подчеркнуть, что он – русский писатель. На самом же деле, как рассказал мне потом ближайший друг Василия Семеновича Семен Израилевич Липкин, дело обстояло несколько иначе. Родители окликали мальчика подлинным, еврейским его именем: Йося. А няньке послышалось – Вася. Так и стала она его звать. И так – с ее легкой руки – он и для родителей, и для всех домашних стал Васей.

 Ну, а что касается моего отца, то он, как прожил всю свою жизнь, так и умер Михаилом Владимировичем. И на гранитной стеле, установленной над его могилой на еврейской части Востряковского кладбища, где он похоронен, так и значится: «Сарнов Михаил Владимирович».

Так что не было у меня никаких резонов оставаться Моисеевичем. И Михайловичем я стал, выходит, совсем не потому, что хотел утаить свою причастность к еврейской нации. Тем более, что тут же – пятым пунктом – эту свою причастность не то чтобы обнаружил, но даже подчеркнул.

Так-то оно так. И все-таки этим отчеством я тоже «отъевреивался». Не отрекался от своей национальной принадлежности, но – как бы дистанцировался от нее. Давал понять, что я – не чета тем, местечковым или каким-нибудь там бердичевским Соломоновичам, Исааковичам и Абрамовичам...

Про Евгения Долматовского ходил слух (не знаю, правда ли это), что он – один из двух-трех смельчаков – отказался подписать затевавшееся «Правдой» письмо знаменитых евреев, которое по замыслу затевавших эту акцию партийных функционеров, должно было как бы санкционировать высылку еврейского народа, оказавшегося в плену сионистской заразы, в места отдаленные. Свой отказ Долматовский якобы мотивировал тем, что он не еврей, никакого отношения к евреям не имеет, и поэтому в списке еврейских знаменитостей, среди всех этих Рейзенов, Гельфандов и Эренбургов ему не место. Довод поэта показался резонным, и от него отстали.

А за несколько лет до того (в 49-м) Семен Израилевич Липкин имел с Евгением Ароновичем любопытный разговор как раз на эту тему. Тот был в мраке по поводу бушевавшей антикосмополитской кампании. Он не то чтобы осуждал ее. Просто опасался, что молния ненароком может ударить и в него: ведь у него такое жуткое отчество – Аронович.

Семен Израилевич – человек лукавый, но замечательно умеющий прятать свое лукавство под личиной наивности. Он в совершенстве владеет умением самые причудливые мысли и соображения высказывать таким тоном, что даже очень проницательный собеседник не всегда может усечь, что скрывается за той или иной его репликой: простодушие или утонченная ирония?

Вот и в тот раз, в ответ на жалобы Долматовского, Семен Израилевич невозмутимо заметил, что отчество «Аронович» ровным счетом ничего не значит.

– Вот, например, Баратынского, – дал он тут же историческую справку, – звали Евгений Абрамович. А Мартынов – убийца Лермонтова – так тот и вовсе был Соломонович. Оба, заметь, отнюдь не евреи, а чистопородные русаки. И даже дворяне.

– Да? – оживился Евгений Аронович.

Это сообщение Липкина явилось для него совершеннейшей новостью: в литературном институте, где он учился, им, видимо, таких деталей не сообщали.

Как бы то ни было, после этого разговора он сильно приободрился, и не исключено, что именно информация, полученная в тот день от всезнающего Семена Израилевича, помогла ему окончательно утвердиться в мысли, что он вовсе не еврей и никакого отношения к еврейской нации не имеет.

Несколько иной разговор – в то же время и на ту же самую тему – произошел у Семена Израилевича Липкина с Борисом Леонидовичем Пастернаком.

Как и с Долматовским, он столкнулся

 с ним случайно на улице и сразу заговорил о том, что камнем лежало тогда у него на душе: о разнузданной антисемитской кампании, развязанной статьей «Правды» о критиках-антипатриотах.

Евгений Аронович Долматовский.

Пастернак в ответ на какую-то не слишком даже резкую реплику Липкина (что-нибудь вроде: «Ну как вам все это нравится, Борис Леонидович? Думали ли мы, что доживем до такого?») выдал самую настоящую истерику. Он чуть ли не криком кричал:

– А почему, собственно, вы меня об этом спрашиваете? Какое я имею к этому отношение?

И довольно смутно, как это было ему свойственно и в других, куда более спокойных ситуациях, но все-таки достаточно внятно выразил примерно ту же мысль, что и Долматовский. То есть – что он по внутреннему своему самоощущению вовсе не еврей, никакого отношения к еврейству не имеет и не желает, чтобы его припутывали ко всем этим превратностям сугубо еврейской судьбы.

Выслушав этот рассказ Семена Израилевича, я, по правде говоря, слегка усомнился в его достоверности. Не то чтобы я решил, что Семен Израилевич все это выдумал. Но как всякий хороший рассказчик (а рассказчик он замечательный), не удержался, думал я, от соблазна слегка расцветить имевший место факт, придать ему чуть более яркую художественную форму.

Уж очень мелко выглядел в этой сцене Борис Леонидович. А ведь он – как к нему ни относись, – человек во всяком случае не мелкий.

Позже, однако, я убедился, что эту свою историю Семен Израилевич не только не придумал, но, пожалуй, даже и не обогатил, а изложил имевший место факт с фотографической точностью.

Увериться в этом меня заставило письмо Бориса Леонидовича А.М. Горькому от 7 января 1928 года. (Оно напечатано в 5-м томе его собрания сочинений.)

Вот что я там прочел.

«Вы знаете моего отца, и распространяться мне не придется. Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем. Реально от такой перемены ничего бы для меня не изменилось. От этого меня бы не прибыло, как не было бы для меня и убыли. Но тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю. Ведь я ограничиваю себя во всем. Разве почти до неподвижности доведенная сдержанность моя среди общества, живущего в революцию, не внушена тем же фактом? Ведь писали же Вы в свое время об идиотствах, допускавшихся при изъятиях церковных ценностей, и глубоко были правы. А ведь этими изъятиями кишит наша действительность на каждом шагу, и не бывает случая, когда бы моя свобода в теперешнем окруженьи не казалась мне (мне самому, а не “кн. Марье Алексеевне”) неудобной, потому что все пристрастья и предубежденья русского свойственны и мне. Веянья антисемитизма меня миновали, и я их никогда не знал. Я только жалуюсь на вынужденные путы, которые постоянно накладываю на себя я сам, по “доброй”, но зато и проклятой же воле!»

В переводе с «пастернаковского» на язык родных осин это значит, что и в своих взаимоотношениях с родной речью, и в общественном своем поведении он постоянно вынужден оглядываться на свое еврейство, зависеть от него, считаться с ним. И это – сковывает его свободу, мешает естественности проявлений его личности. Будь он русским по рождению, он бы и жил, и действовал, и думал, и писал точно так же. Но никому, никакой княгине Марье Алексеевне тогда и в голову бы не пришло заподозрить его в том, что он, скажем, «калечит русский язык», потому что он – не настоящий русский, инородец.

Семен Израилевич Липкин.

В отличие от Долматовского для Бориса Леонидовича это была не внешняя, а сугубо внутренняя проблема. Евгений Аронович всполошился, когда его сакраментальное отчество могло помешать его карьере или спровоцировать даже еще более грубое (скажем, административное) вмешательство в его жизнь. Борис Леонидович же поделился с Горьким своей драмой в 1928 году, когда никакие внешние осложнения, связанные с его еврейским происхождением, ему не грозили.

Хотя, уверяя Горького, что «веянья антисемитизма его миновали», он, я думаю, был искренен не вполне.

Вступительные гимназические экзамены девятилетний Боря Пастернак держал в Одессе, где семья задержалась из-за болезни отца. Удостоверение о том, что все экзамены сын успешно выдержал, Леонид Осипович присовокупил к своему заявлению на имя директора московской 5-й гимназии, в котором просил зачислить сына в число учеников. Были приложены и все остальные необходимые документы, включая свидетельство о привитии оспы.

Предвидя возможные затруднения, отец будущего поэта обратился к помощи тогдашнего директора училища, в котором преподавал, князя Львова. А тот попросил содействия московского городского головы князя Голицына. Но даже вмешательство (в высшей степени доброжелательное) обоих этих влиятельных особ не помогло. Вот начало письма, которое московский городской голова князь Голицын получил от директора гимназии в ответ на свою просьбу.

«Ваше Сиятельство, Милостивый Государь Владимир Михайлович.

К сожалению ни я, ни педагогический совет не может ничего сделать для г Пастернака: на 345 учеников у нас уже есть 10 евреев, что составляет 3 %, сверх которых мы не можем принять ни одного еврея, согласно Министерскому распоряжению. Я посоветовал бы г-ну Пастернаку подождать еще год и в мае месяце представить к нам своего сына на экзамен во 2-й класс. К будущему августу у нас освободится одна вакансия для евреев, и я от имени педагогического совета могу обещать представить ее г-ну Пастернаку».

Пришлось проглотить эту пилюлю. Был нанят домашний учитель, с которым Боря в течение года проходил все предметы первого класса. Причем, весьма досконально, с расчетом на повышенные требования.

Трудно представить себе, чтобы эта история не оставила чувствительного шрама в душе впечатлительного мальчика. Тому, впрочем, есть и прямые доказательства.

Размышляя (в «Докторе Живаго») о людях – всех людях вокруг, – которые были «безотчетно пьяны общим потоком жизни», Пастернак анализирует душевное состояние одиннадцатилетнего гимназиста Миши Гордона, наблюдающего из окна поезда эту «всеобщую беззаботность»:

«Из этого правила мальчик был горьким и тяжелым исключением. Его конечною пружиной оставалось чувство озабоченности, и чувство беспечности не облегчало его. Он знал за собой эту унаследованную черту и с мнительной настороженностью ловил в себе ее признаки. Она огорчала его. Ее присутствие его унижало.

Евгений Абрамович Баратынский.

С тех пор как он себя помнил, он не переставал удивляться, как это при одинаковости рук и ног и общности языка и привычек можно быть не тем, что все, и притом чем-то таким, что нравится немногим и чего не любят? Он не мог понять положения, при котором, если ты хуже других, ты не можешь приложить усилий, чтобы исправиться и стать лучше. Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается или оправдывается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя?»

Образ Миши Гордона вряд ли можно считать автобиографическим. Но вот это душевное состояние мальчика, испытываемое им «с тех пор как он себя помнил», наверняка было хорошо знакомо и самому автору романа.

Отсюда и то чувство скованности, несвободы, зависимости от своего еврейского происхождения, о котором уже взрослый Борис Леонидович писал в своем письме Горькому.

Я говорю об этом так уверенно, потому что однажды с этим еврейским «комплексом неполноценности» столкнулся вплотную – на этот раз не в литературе, а в жизни. И столкновение это, надо сказать, поразило меня даже больше, чем описанный выше «случай Пастернака».

Один близкий мой друг, талантливый поэт, показал мне несколько исправлений, сделанных им в недавно написанном – и очень понравившемся мне – стихотворении. По поводу одного из них я сказал:

– А вот это – зря. Раньше было лучше.

– Да, я знаю, – сказал он. – Стало хуже. Но так грамотнее.

– Что за чепуха! – удивил

ся я. – При чем тут грамотность? В стихах мы ценим поэтическую силу и выразительность. А грамматической правильностью иногда можно и пренебречь.

Доказывая эту азбучную истину, я вспомнил Лермонтова – его гениальную строку: «Из пламя и света рожденное слово». «Из пламя» – это ведь тоже неграмотно. Но насколько хуже стало бы, если бы Лермонтов исправил эту свою неграмотность на гладенькое – «из пламени».

Во время этого моего темпераментного монолога друг мой сардонически улыбался и грустно кивал головой. А когда я кончил, сказал, что да, все это так, он и сам знает, что ухудшил свое стихотворение, все, все, что я говорил, – это, в сущности, азбучные истины.

– Но есть тут одна тонкость, – сказал он. – Понимаешь, если бы я был на все сто процентов русский, я бы, конечно, оставил, как было. Но поскольку во мне есть еврейская кровь, я должен быть в этих делах особенно щепетилен...

Я не хочу называть имя этого моего друга. Скажу только, что и имя, и отчество, и фамилия у него были стопроцентно русские, поскольку папа его был коренной русак. А вот мама, – которую он, кстати сказать, не знал, она умерла, когда он был еще младенцем, – мама – да, действительно. Она имела неосторожность родиться еврей-кой. И с этим уже решительно ничего нельзя было поделать.

Излагая мне все это, мой друг был уверен, что я его пойму. Во всяком случае, он не сомневался, что такое объяснение не совсем обычного его поступка меня не удивит. Но оно меня не просто удивило: я был ошеломлен. У меня не было и тени сомнения, что тут – явное отклонение от нормальной человеческой психики, какой-то болезненный выверт, комплекс. Я даже определил его как «комплекс полукровки». Потому что, будучи евреем, так сказать, с обеих сторон – и по папе, и по маме, – сам я никаких таких комплексов никогда не испытывал.

Мои взаимоотношения с русским языком, с родной русской речью всегда были простыми и ясными. Я бы даже сказал, примитивными. Я никогда не задумывался, как говорю и как пишу. Говорил как придется. Как – само собой – выговаривалось. А позже, когда задумался (сравнивая свою речь с речью других моих друзей и знакомых), поймал себя на том что даже зная, как лучше, как правильнее, не могу заставить себя выговорить какое-нибудь слово иначе, чем по-своему: так, как привык его выговаривать.

Речь моя, естественно, была не простонародная, а – книжная. Поэтому окончания прилагательных я произносил по-книжному: «русский», «московский», «убогий», а не – «русскай», «московскай». И только пушкинская рифма в «Евгении Онегине» подсказала мне, что надо бы – «убогай», а не «убогий», потому что с «убогим» французом monsieur l’Abbe у Пушкина рифмуется: «Не докучал моралью строгой».

Но даже узнав, как надо, – выговорить «убогай» я все равно не мог: язык не поворачивался.

Родившись в Москве и выросши в московском дворе, я с детства привык говорить «молошная», «булошная», «конешно». Мне даже было в диковинку, что серовский мой дружок Глеб Селянин произносил по-книжному, как написано: «булочная», «молочная», «конечно». (Он был ленинградец, а у них, в Питере, говорили именно так.) Но никогда, ни при какой погоде я не мог бы выговорить: «коришневый» вместо «коричневый» или назвать свою любимую кашу «грешневой», а не «гречневой». Или произнести, как легко и естественно делал это мой друг Боря Заходер, – «дефьки», «лафьки», «зерькало», «стерьва». Тоже ведь, вроде, по-московски. Но в мое время, в моей Москве так уже никто не говорил. (Разве только наша соседка тетя Варя, которая мою маму называла «Филипьевна».)

Сказать «грешневая» вместо естественного для меня «гречневая» или «дефьки» вместо «девки» я не мог по той простой причине, что это был бы выпендреж, искусственное, нарочитое выламывание.

Однажды, рассказывая в какой-то компании о том, как Саша Межиров вынудил меня играть с ним в пирамиду на деньги, я сказал: «в бильярд». Присутствовавшая при этом знакомая переводчица строго меня поправила:

– Надо говорить не «в бильярд», а – «на бильярде».

Да, я знал – конечно, знал, – что надо говорить «партия в бильярд», но – «играть на бильярде». Но выговорить эти слова – хоть убей! – не мог. Чувствовал, что в моих устах это прозвучало бы неестественно. Почему? Устарело это выражение, что ли? Не знаю. Знаю только, что, сказав: «мы играли на бильярде», я был бы – не я. Это было бы с моей стороны чистейшей воды притворство.

Сейчас, задним числом вспоминая и анализируя те – давние – мои ощущения, я думаю, что это во мне говорил здоровый инстинкт носителя языка. Язык ведь меняется, и то, что вчера было неправильностью (скажем, слово «обязательно» в значении «непременно» или «пара минут», или даже «довлеет над»), сегодня уже входит во все словари, включая академический, как новая языковая норма.

Носителем языка я себя, конечно, не осознавал. Но в своих взаимоотношениях с русским языком никогда не ощущал себя менее русским, чем, скажем, своих литинститутских однокашников – Володю Солоухина и Володю Тендрякова. И разница между нами – в этом! – была только та, что они «окали» (по-вологодски), а я – «акал» (по-московски).

Еврейский комплекс неполноценности, нежданно-негаданно проявившийся у моего друга-поэта, я назвал «комплексом полукровки». Вероятно потому, что наблюдал нечто похожее у других своих знакомых «двойного происхождения»: замечал, что они были «зациклены» на национальных проблемах не в пример больше, чем я. Но на самом деле, быть может, природа этого комплекса моего друга была другая. Он родился и вырос в Днепропетровске, на Украине, и чистая московская речь для него изначально была чем-то таким, чем ему надо было овладевать: он не ощущал ее в полной мере своей. Я же был начисто лишен этих комплексов не только потому, что был коренным москвичом, но еще и потому, что детство мое прошло в «Стране Гайдара». Мироощущение жителя этой мифической страны напрочь избавило меня от всяких национальных комплексов. В отличие от моего друга-поэта, детство которого протекало совсем в другой среде, и даже в отличие от Б.Л. Пастернака, с антисемитизмом я впервые столкнулся гораздо позже, уже почти взрослым (об этом речь впереди). А все болезненные комплексы такого рода зарождаются, как видно, именно в детстве. Мое же детство, как я об этом уже писал, было искусственно, так сказать, дистиллированно советским. И это, как ни странно, и защитило, спасло меня от всяких болезненных комплексов. Кстати, не только национальных: долго еще я жил с этим «советским» ощущением хозяина жизни, хотя подлинными хозяевами давным-давно уже были люди совсем другого разбора.

Борис Леонидович Пастернак.

Вероятно, это же самое мироощущение гражданина «Страны Гайдара» с детства приучило меня не стесняться своего еврейства: «Ну подумаешь, ну еврей, ну – и что такого!» В «Стране Гайдара» это воспринималось легко, даже нарочито облегченно. И я, читая это, весело смеялся. И никакой фальши я не ощущал – да ее, наверно, и не было! – как в реплике одного из персонажей «Золотого теленка»: «Да, вот так: евреи есть, а вопроса еврейского нету!».

Эта с детства привитая мне гайдаровская привычка не стесняться своего еврейства, тоже – как это выяснилось впоследствии, – сослужила мне хорошую службу.

Мой друг Шурик Воронель недавно прислал мне из Израиля свою новую книгу – сборник статей на разные, но, как правило, связанные с еврейскими проблемами темы. (Шурик у нас теперь – еврейский националист.)

Почти все его рассуждения этого рода довольно-таки далеки от меня. Но одно его соображение (точнее – наблюдение) показалось мне на редкость метким:

«Когда ты чувствуешь себя евреем и окружающие именно так тебя и видят, в душе не возникает повода для разлада. Но, если вообразить о себе невесть что (например, со щегольским оттенком: я – гражданин мира, я – русский интеллигент, я – европеец и живу вне наций), а окружающие не смогут при этом избавиться от впечатления от моей экзотической внешности или чрезмерной еврейской живости – конфликт неминуем».

В справедливости этого замечания я однажды убедился на собственном опыте. Но совсем не потому, что мне самому пришлось пережить такой конфликт. Как раз наоборот.

Дело было так.

В самый пик перестройки мне случилось несколько раз выступить перед довольно многочисленной аудиторией. Как правило – не одному, а в компании с друзьями – коллегами, единомышленниками.

Но однажды вышло так, что я на протяжении нескольких часов – один! – удерживал внимание огромного зала. Рассчитан он был, как мне сказали, на тысячу двести человек. Но было там (а может, мне это показалось со страху) раза в полтора больше. Сидели тесно, иногда по двое на одном месте. Стояли в проходах.

Я что-то такое там говорил, рассказывал, читал. Отвечал на записки, на устные вопросы с мест.

Настроение в зале было не всегда доброжелательное. Иные мои реплики вызывали гул недовольства. В общем, обстановка была скорее напряженная.

И вот, в один прекрасный момент, приходит ко мне из зала записка: «Скажите, почему вы так похожи на Киссинджера?»

Я прочел эту записку сразу вслух. (Нет, чтобы сперва пробежать ее глазами, так сказать, про себя и решить, стоит ли вообще отвечать на такую глупость. Или хотя бы подумать, как ответить получше, поостроумнее.) И поскольку времени на размышление уже не было, сходу сказал первое, что пришло в голову:

– Думаю, что на Киссинджера я похож не больше, чем один еврей в очках – на другого еврея в очках.

Реакция зала была неожиданной.

Нехитрый этот ответ вызвал взрыв аплодисментов, бурностью и продолжительностью несравнимый с откликами на все другие, как мне казалось, куда более умные и остроумные мои реплики.

Общий настрой этих аплодисментов – в сочетании с выражением лиц аплодирующих – я бы охарактеризовал как крайнюю степень доброжелательности.

Я не знаю, был ли в том обращенном ко мне вопросе хоть слабый привкус антисемитизма. Может, и нет. Хотя какая-то толика ехидства наверняка была. Но отвечая, я эту сторону дела проигнорировал. Не сознательно, а просто потому, что в тот момент об этом не думал. Хотел сказать только одно: что никакого индивидуального сходства с Киссинджером у меня нет, что мифическое сходство это – если уж оно вам померещилось, – чисто типологическое, относящееся не ко мне лично, а к некоему общему типажу, который может быть охарактеризован вот этой расхожей формулой: «Еврей в очках».

Но зал воспринял мою реплику иначе. В ней услышали естественную, не заготовленную, непроизвольно вырвавшуюся констатацию: «Да, в самом деле, Киссинджер еврей, и я тоже. Но помимо этого, не такого уж существенного обстоятельства, нет между нами решительно ничего общего. (Не считая, конечно, очков.)».

Больше всего людям, сидящим в зале, понравилось в моем ответе, конечно, то, что я не стал «отъевреиваться», не возмутился, не стал спорить («При чем тут Киссинджер? Что у меня может с ним быть общего!»), а легко и просто признал, что общее есть. В то же время от этого – объединяющего меня с Киссинджером – обстоятельства я отмахнулся небрежно, как от чего-то не слишком существенного. И это тоже понравилось, поскольку сделал я это непреднамеренно, а, так сказать, непроизвольно. Все вдруг увидели, что теме этой, для многих (как евреев, так и антисемитов) весьма болезненной, можно и не придавать особого значения, что она, в сущности, того не стоит. И радостно приняли такой взгляд на этот щекотливый предмет, как самый естественный. Единственно нормальный.

В связи с этой историей – вернее, по ассоциации с ней – не могу не вспомнить другую, одним из главных «фигурантов» которой был тот же Киссинджер.

В Еврейском центре (есть теперь такой в Москве) шла презентация альманаха «Цомет» (по-русски «Перекресток»). В альманахе этом были собраны сочинения писателей, живших в России и уехавших (давно или совсем недавно) в Израиль.

Произведения российских литераторов занимали первую половину альманаха, израильских – вторую. И эту вторую надо было читать наоборот, с конца альманаха – к началу.

В связи с этим кто-то из устроителей мероприятия и рассказал припомнившуюся мне сейчас историю.

В один из самых критических моментов существования государства Израиль (кажется, это было во время войны Судного Дня) в Иерусалим приехал Генри Киссинджер, тогдашний государственный секретарь США. Израильтяне, естественно, возлагали на него большие надежды – не только как на государственного секретаря, но и как на еврея: будучи их соплеменником, он должен был, по их мнению, прилагать особые старания, чтобы Соединенные Штаты оказывали Израилю в этом конфликте режим наибольшего благоприятствования. Киссинджер этим давлением, само собой, был недоволен. И выступая в кнессете (израильском парламенте), весьма недвусмысленно это недовольство выразил.

Фотография, которую мои друзья Воронели прислали из Израиля.

– Во-первых, – сказал он, – я американец. Во-вторых – государственный секретарь Соединенных Штатов Америки. И только в последнюю, третью очередь я – еврей.

– Это верно, – откликнулась Голда Меир. – Но ты забыл, что мы читаем справа налево.

В каждой шутке, как говорится, – доля правды. А в этой была еще немалая толика философии.

Что бы ты там ни говорил, как бы ни вертелся, кем бы себя ни ощущал, – прямо дала она понять государственному секретарю Соединенных Штатов, – на самом деле прежде всего ты еврей. И сколько бы ни старался, никуда ты, мой милый, от этого не денешься.

В сущности, эту же точку зрения высказал и мой друг Шурик Воронель – в том самом, процитированном мною его замечании.

Ты, – говорит он, обращаясь в отличие от Голды Меир не к Киссинджеру, а прямо и непосредственно ко мне, – можешь считать себя гражданином мира или русским интеллигентом, но что бы ты ни говорил, кем бы себя не воображал, прежде всего ты – еврей.

Может, оно и так (с этой темой я еще не развязался и к обсуждению ее еще вернусь), но я от такого самочувствия (самосознания, самоощущения) по-прежнему далек.

Гражданином мира я себя, правда, не ощущаю, а русским интеллигентом... Ну да... Если я вообще интеллигент, то, конечно, русский. А какой же еще?

Примерно в то же время, когда я удостоился аплодисментов за то, что не отрекся от своего сходства с Генри Киссинджером, случилось мне выступать перед – тоже довольно многочисленной – аудиторией московских студентов. И зашла речь о впервые ставшем тогда постоянно мелькать определении «русскоязычный». Так наши русские националисты стали именовать всех пишущих (и писавших) на русском языке «инородцев»: Бабеля, Василия Гроссмана, Фазиля Искандера...

Глумясь над этим прозрачным эвфемизмом, я говорил, что, став на такую позицию, «русскоязычными» (а не русскими) писателями придется объявить не только Гоголя, но и Пушкина, и Лермонтова, и Аксакова, и Чаадаева, и Вяземского, и – мало ли кого еще! И в заключение сказал, что если меня попытаются отлучить от русского языка и русской культуры, я буду сопротивляться всеми доступными мне средствами – драться, кусаться, царапаться...

– И дело тут даже не в том, – объяснил я, – что русская культура представляется мне «найкращей», а русский язык – самым совершенным из всех других языков и наречий. («Великий, могучий, правдивый и свободный».) Просто случилось так, что никакого другого языка, кроме русского, я не знаю. (Это, конечно, меня не украшает, но тут уж ничего не поделаешь.) И все достижения мировой культуры (во всяком случае – литературы), к каким мне удалось прикоснуться, знакомы мне только в их русском варианте. Выходит, что, отпав от русской культуры и русского языка, я даже и гражданином мира не смогу себя числить. Вот почему мне не остается ничего иного, как считать себя русским интеллигентом. У меня просто нет другого выхода.

При таком самоощущении (самосознании), казалось бы, естественно было мне в 49-м, когда началась газетная травля «безродных космополитов», прореагировать на эту – первую в моей жизни – широкую волну государственного антисемитизма так, как отреагировал на нее Б.Л. Пастернак: «А при чем тут я? Какое все это ко мне-то имеет отношение?»

Но для того чтобы в такой момент отстраниться, дистанцироваться от тех, кого лупят, нужна была незаурядная смелость, которой я не обладал. Не говоря уже о том, что, будь я даже не евреем, а стопроцентным русским (так во всяком случае мне тогда казалось), я тоже не мог бы сказать, что «все это» меня не касается. Это было бы просто неприлично.

Но сейчас я говорю о другом. А если – совсем честно? Наедине с собой? Если скажу (не публично, даже не вслух, а – только себе), что никакой я, в сущности, не еврей и ничего меня с «ними» (кроме, разумеется, той крови, которая течет не «в жилах», а «из жил») не связывает? Правда это будет – или ложь?

Чтобы ответить на этот вопрос, надо очень глубоко заглянуть в себя. Не знаю, удастся ли.

Но – попробую.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru