[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ ОКТЯБРЬ 2001 ТИШРЕЙ 5762 — 10 (114)

 

ЖАБОТИНСКИЙ В ПАРИЖСКОМ «РАССВЕТЕ»

Шимон Маркиш

Сперва – о «Рассвете».

В истории русско-еврейской журналистики это название оказалось самым популярным, употребляемым всего чаше. Так называлось и самое первое в этой истории периодическое издание (Одесса, 1860 – 1861) и еженедельник, выходивший, в Петербурге и продержавшийся намного дольше, чем его одесский тезка, а именно с 1879-го по 1883 год. Третий «Рассвет», также еженедельник и также столичный, был органом жестко сионистским и прожил даже дольше второго: с 1907-го до 1915-го, когда его закрыла царская цензура; и потом еще год – 1917-1918 годы, когда его окончательно прекратила новая, советская власть. И наконец, «Рассвет» четвертый, эмигрантский, который и назван в нашем заголовке. Только поначалу он был берлинский, целых два года (1922 – 1924), а с декабря 1924-го до декабря 1934-го выходил в Париже. Жаботинский щедро сотрудничал и в петербургском «Рассвете», и в берлинском, но в парижском он был «номером первым» в редакционной коллегии, фактическим главою еженедельника, определявшим и его общую линию, и, говоря условно, все детали поведения. А главное – печатался так много, как это возможно только «у себя». И то сказать: за всю свою долгую жизнь в русском и русско-еврейском журнализме хозяином «дома» Жаботинский был лишь в парижском «Рассвете».

Возможно, было бы нелишним привести здесь полный список всего, напечатанного Жаботинским в парижском «Рассвете», снабдивши каждое заглавие кратчайшей аннотацией, поскольку само по себе оно довольно часто недостаточно красноречиво: «О Кассандре», «Восток», «Мы буржуи», «Мысли вслух»... Но боюсь, что читателя не высоколобого это едва ли чем обогатит, высоколобый же имеет в своем распоряжении прекрасную библиографию Исраэля Еваровича, исправно аннотированную: «The writings of Zeev Jabotinsky, 1897 – 1940. A bibliography». Tel-Aviv, 1977.

И вот, вместо обозначенного выше списка автор этих строк предлагает более близкое знакомство с немногими текстами, выбранными по его, автора, произволу, иначе говоря: что ему больше по душе, то он и выбрал.

Первый выпуск «Рассвета» в Париже (25 декабря 1924-го) открывается, как то и должно было быть, передовицей с взглядом в прошлое и видами на будущее. Статья подписана: «Редакция». На первом листе журнала (который, к слову сказать, сам именует себя «еженедельной газетой») значится: «Редактор: В. Е. Жаботинский». Тем не менее Еварович эту передовую в свою библиографию не включает. Вопреки молчанию Еваровича беру на себя смелость все же атрибутировать ее Жаботинскому и вот на каком основании:

«Еще один вопрос сионистской политики, в котором “Рассвету”, быть может, придется особенно упорно идти против “многих”. Это – ребяческая вера в то, будто спокойствие в Палестине, без которого немыслима созидательная работа, может быть куплено ценою одних ласковых слов или своевременных подачек. “Рассвет” поставил себе задачей разъяснять, что порядок и мир в колонизируемой стране могут быть обеспечены только наличностью такой прочной железной охраны, которая делала бы насилие физически немыслимым, и что единственно возможная, целесообразная и достойная форма такой охраны есть та, когда бремя ее принимает на свои плечи сам колонизатор».

Дело не столько в манере письма – ей можно и подражать, и небезуспешно. Дело, прежде всего, в том, что приведенный абзац ведет прямиком к дуплету «О железной стене» и «Этика железной стены», появившемуся за год до того в берлинском «Рассвете» (№ 42-43 и 44-45; 4 и 11 ноября 1923 года). Эти статьи вошли в канон самого известного у Жаботинского, и цитировать их, вроде бы, излишне. Так же как, увы, излишне напоминать, что и восемьдесят лет спустя они не утратили актуальности.

Среди восьми языков, которыми Жаботинский владел полностью и целиком, был и идиш. Он и писал на идиш, и говорил, и выступал публично – вопреки доктринерско сионистскому убеждению, что это гнусный жаргон, от которого нужно избавиться любыми средствами и мерами, включая законодательные. Тем поучительнее статья «Судьба идиш», напечатанная в третьем номере «Рассвета» за 1925 год (18 января).

«Идиш – во многих отношениях замечательный язык. Когда-то принято было думать, что это не язык, а наречие: несомненная ошибка. Лингвистически – это язык и очень оригинальный. По гибкости он имеет мало соперников. Самая разнородность его словаря могла бы стать залогом неисчерпаемого лексического богатства. При этом идиш умеет изумительно ассимилировать чужеродные корни. Есть шедевры такой ассимиляции: например, уайтчепельское слово «бойчикл» (мальчуган, хлопец), где так непринужденно и ловко слились элементы трех языков: английское “бой”, славянское “чик” и южно-германское ласкательное “эль”. В литературе и поэзии этого языка есть чрезвычайно серьезные ценности; в области театра имеются достижения, которыми нельзя не гордиться; печать, в среднем, по своим идейным и литературным интересам стоит часто выше иноязычной прессы тех же стран. Наконец, это в известном смысле “мировой” язык: если англичанин гордится тем, что может, не зная ни слова на иностранных наречиях, объехать весь мир, то с неменьшим правом может повторить эту похвальбу ашкеназский еврей. Язык безусловно замечательный. Но самое замечательное то, что он, при всех этих достоинствах, неудержимо вымирает».

Вымирает же он потому, что это, в первую очередь, язык «обиходный», то есть разговорный, а решающий голос в вопросе о будущности обиходного языка принадлежит детям. Но дети, если взять для примера «огромное гетто Нью-Йорка», говорят между собою только по-английски, даже если и понимают идиш и даже отвечают на нем родителям. «Этим вопрос о будущности решается безапелляционно». И далее: «Характернее всего то, что процесс этот проходит в массовой среде без всякого отпора. Итальянские, немецкие, скандинавские, польские родители в Америке почти всегда борются против тенденции детей – вносить язык школы в домашнюю обстановку. Еврейские родители – почти никогда. Получается впечатление, что язык этот не связан с их душой настоящими, органическими нитями. Его любят, пока на нем говорят; когда он утрачен, о нем не жалеют».

И так – повсюду: и в Польше, и по всей Советской России. Исключения, если они и существуют, дела не меняют.

Три четверти столетия спустя, через полвека после Шоа, уничтожившей идиш вместе с его носителями, после по меньшей мере двух десятков лет нового интереса к идиш и идишкайт повсеместно в диаспоре и даже в Израиле, – как отнестись к этим словам, полным и любви, и гордости, и безнадежности на грани отчаяния? Не всего ли удивительнее и трогательнее именно любовь и верность еврейскому «обиходному» языку, который для него, для Жаботинского, выраставшего в ассимилированной семейной среде, не был уже и обиходным, не был «мамэ-лошн»? Привязанность к идиш была у Жаботинского не инстинктивной, «нутряной», как у тех, кто получил его, так сказать, даром, но осмысленной, опирающейся на убеждение, что идишкайт – неотчуждаемая и необходимая составная нашей истории и культуры (нашей цивилизации, говоря сегодняшним языком).

Заметим попутно: Жаботинский слова «идиш» не склоняет*. Хорошо бы, если бы это приняли к сведению и взяли за образец те, кто пишет и печатает: «не знает идиша», «говорит на идише» и т.п. У автора этих строк такое словоизменение вызывает глубокое отчаяние, почти депрессию.

12 февраля 1927 года скончался в Париже Семен Юшкевич. К осени комитет для увековечения памяти покойного издал в переводе на идиш последний роман Юшкевича «Эпизоды» (1921 – 1922). Жаботинский отозвался на выход «Эпизодов» большой статьей в «Рассвете» (№39, 2 октября 1927 года). Иначе говоря, некрологу, по необходимости несколько расплывчатому и импрессионистскому, предпочел нечто конкретное и, как мы увидим, заостренное политически.

Главная мысль статьи в том, что «национально настроенный еврейский читатель» всегда относился к Юшкевичу несколько прохладно, видя в нем очернителя еврейского народа, не желающего замечать светлых сторон нашего быта, и что «вина в этой размолвке была на стороне читателя». В самом деле, не менее мрачными тонами рисуют своих единоплеменников Щедрин и Достоевский, Синклер Льюис и Теодор Драйзер, однако же никакой размолвки между ними и интеллигентным читателем не было и нет. «У нас же Юшкевич все еще ждет признания в качестве большого еврейского писателя». Причин тому много, Жаботинский приводит главные. Юшкевича сразу и слишком тепло приняли в «общерусской литературе, и у нас получилось впечатление, что он “пишет для чужих”. Манерой письма Юшкевич резко отличался от привычных читателю бытописателей еврейства, и “читатель решил: это не еврейская жизнь”. Но еще важнее, главнее то, что еврейский читатель, даже ощущающий свою национальную настроенность и “уже тридцать лет повторяющий, что еврейский народ живет для себя, а не для соседей, никому не обязан нравиться, ни пред кем не намерен отчитываться и ни на кого не желает оглядываться”, этой нравственной независимости еще далеко не достиг. Оно хотя и объяснимо (“мы живем среди чужого переулка, и отвлечься от этого факта нелегко”), но даже в чужом переулке пора уже усвоить, что отношение к нам соседей меньше всего зависит от нашей репутации “хороших” или “нехороших” людей. Эта истина теперь ясна, кажется, даже ассимиляторам; доказывать ее поэтому считаю лишним. Уж наверное знают ее националисты. Тем не менее и они часто шарахаются, когда взойдет на кафедру свой человек и расскажет при соседях, что есть у нас в быту Леон Дрей. Эта черта у нас – пережиток ассимиляторства и апологетики. От нее пора отделаться».

(Возможно нелишним будет напомнить на всякий случай: Леон Дрей – герой одноименного романа Юшкевича, первая часть которого вышла в 1908-м, а последняя, третья в 1919-м. Леон – мелкий бес, воплощение всех возможных мерзостей и пороков, и появление первой части вызвало настоящую бурю негодования в русско-еврейских и либеральных общероссийских изданиях.)

Существует ли у нас Леон Дрей и «все другие бесчисленные уроды портретной галереи Юшкевича?» – спрашивает Жаботинский и отвечает решительно: «Наивный вопрос. Неужели мы, евреи, так-таки и не “представлены” ни в том сословии юных красавцев, которое живет на заработки проституток, ни в цехе торговцев живым товаром?» А дурные болезни существуют или нет? «В витринах на главной улице их, понятно, не показывают. А вы сходите в клинику...» В еврейской клинике кого только нет! От «союза воров-евреев» до «типа, которого даже Юшкевич, насколько помню, успел лишь мимоходом коснуться, так как расцвел он уже после войны: еврей-чекист, еврей-палач или подстрекатель палача».

И – вывод, то, ради чего написана эта статья, скорее политическое эссе, нежели литературное размышление:

«Не следует от всего этого “шарахаться”. Во-первых, тут совершенно нечего – ибо некого – стыдиться. Уж пред соседями-то краснеть абсолютно нечего. Один пастор в Уайтчепеле, произнося речь перед евреями, сказал так: “С глубоким сожалением вижу, что нравственный уровень среди евреев с каждым годом падает. Вы, друзья мои, становитесь все хуже да хуже. Вы почти уже стали такими же скверными людьми, как ваши соседи христиане”. Пастор находил, что до этого еще не дошло. Я не видел бы надобности краснеть, если бы дошло и до “этого”. Ни, в особенности, скрывать, да еще от себя самих.

Правду писал Юшкевич. Не всю правду, я согласен; но и не брал он на себя такой энциклопедической задачи. Если угодно, он делал ту же работу, которую делали мы, сионистские публицисты его времени. Мы тоже не писали “всей правды” об ассимиляции. Как во всяком массовом явлении, было в ней много сторон прекрасных и возвышенных: но их мы обходили, а вытаскивали на свет б-жий только стороны отрицательные – и были совершенно правы, ибо наша миссия была бороться против развала и дезертирства. Юшкевич, хотя ни к какой партии не приписанный, никакой миссии не присягнувший, инстинктивно служил тому же устремлению своего времени. Он прошел через разрушенное гетто и сфотографировал развалины; проследил яд ассимиляции до последних, до клинических последствий его действия; проделал работу мучительную и громадную по общественной ценности; и от тех, для кого (и уже в последние годы вполне сознательно) работал, т.е. от нас с вами, самодовольных борцов за новое еврейство, не получил ни слова признания».

Заканчивает Жаботинский изъявлением надежды, что перевод на идиш приблизит Юшкевича к еврейскому читателю, который ощутит его «евреем, писавшим о евреях для евреев». «Тогда Юшкевич добьется своего заслуженного места в ряду писателей – граждан нашего народа и поколения: правдивый и скорбящий обличитель того процесса, который называется ассимиляцией и грозит превратить еврея в насекомое без крыльев, в сгусток обнаженных аппетитов, если не остановит его переворот национального возрождения; и потому – один из крупных и серьезных воспитателей народа на пороге возрождения».

Юшкевич поставлен «на службу» сионизму. Не фальсификация ли это? Не тот же ли грубоватый трюк, которым марксистская критика и литературоведение ставили на службу очередной пятилетке чуть не всю русскую классику?

Нет, нет и нет!

Юшкевича можно прочесть так, как читает его Жаботинский, ставя те акценты, которые ставит он, а именно – национальные преимущественно перед социальными; и, разумеется, перед собственно эстетическими. И тогда «распад» («бытописателем распада» назвал Юшкевича Сергей Цинберг, неоспоримый вождь нашего литературоведения в первую треть минувшего века) из продукта классового расслоения превращается в результат национальной деградации, неизбежного спутника и последствия ассимиляции. Едва ли такой подход (метод, анализ, разбор – назовите как угодно!) пришелся бы по душе передовым исследователям литературных текстов по обе стороны Атлантического океана, он, должно быть, показался бы им безнадежно устаревшим, обветшалым. Автору этих строк он дорог и близок так же, как сам Жаботинский, весь Жаботинский.

Обширные цитаты из «Юшкевича» позволяют вчитаться в письмо, удостовериться, что и во второй половине 20-х годов Жаботинский не изменил той манере письма, которую выработал еще в Одессе до переезда в Петербург (1903). Было у него нечто трудно уловимое анализом, но безотказно ощутимое непосредственно – некий эффект присутствия. Чудится, будто не написанное читаешь, а слышишь живой голос, обращенный именно и только к тебе, больше того – видишь глаза, которые смотрят прямо в твои, в упор. Эффект присутствия особенно интенсивен в сборнике «Фельетоны» (1913), но отчетливо ощущается и в публицистической прозе парижского «Рассвета», в частности – в «Юшкевиче».

Другая крупная, бросающаяся в глаза черта – это сарказм, граничивший, случалось, и с высокомерием, но в целом остающийся на уровне того, что, воспользовавшись словом поэта, можно назвать «великолепным презрением». В конце августа 1929 года в подмандатной Палестине вспыхнули «беспорядки», а называя вещи своими именами – прокатились еврейские погромы; самый кровавый был в Хевроне, арабы убили там больше семидесяти человек. В № 44 «Рассвета» (3 ноября 1929 года) Жаботинский публикует статью под заголовком «Мир».

«Очень шумно завывает у нас теперь в сионизме хор миролюбцев, добивающихся (через проповедь к евреям только!) примирения с арабами. Трудно отделаться от брезгливого чувства: назавтра после такой подлой и грязной резни давайте покаемся в наших грехах и попросим, чтобы впредь не били. Даже я, при всем моем органическом презрении к доброй половине нынешнего офицерского и унтерского состава в сионизме, такой безграничности пресмыкательства не ожидал. Тем не менее надо отбросить брезгливость и еще раз вглядеться в это дело по существу».

И Жаботинский терпеливо, в который раз излагает свою позицию: арабы никакого мира с нами не хотят, пока мы не откажемся от декларации Бальфура и, главное, не согласимся поставить еврейскую иммиграцию в Палестину под арабский контроль. «Мира с арабами мы все хотим. Но заплатить за него той уступкой, которой требуют арабы, мы не можем». «Оттого все эти миролюбивые разговоры, этот еще в Св. Писании осужденный гвалт “о мире, мире, когда нет мира”, есть не только распутство мысли, но и предательство».

Но, конечно же, бывало, и нередко, что текст оказывался свободен и от сарказма, и от эффекта настоятельного присутствия. Примером может послужить статья «Д.С. Пасманик» – некролог, напечатанный в № 28 за 1930 год (13 июля).

Даниил Пасманик был известный русско-еврейский публицист, сионист по убеждениям, врач по профессии. Во время гражданской войны участвовал активнейшим образом в белом движении, в эмиграции примкнул к группе «кающихся евреев», которые выпустили в 1924 году в Берлине сборник «Россия и евреи», где признавали правоту крайне правых, взваливавших вину за революцию в России и свержение монархии на евреев. Ответом была резкая критика со стороны евреев и демократически настроенной русской эмиграции. Сионисты отмежевались от Пасманика, объявили о разрыве с ним. И вот Пасманик умирает, в Париже. Казалось бы: сам Б-г велел подвести итог давним уже обвинениям и спорам! Но нет: Жаботинский подробно, но довольно вяло воздает должное ушедшему как первому теоретику сионизма, судить же «о размолвке Пасманика с русским сионизмом в годы Гражданской войны и после» вообще отказывается – мол, мало что знаю да и знать не очень хочу. А впрочем, словно нехотя, сквозь зубы, прибавляет: с идеалами народов, среди которых мы живем, приходится считаться, и я решительно не понимаю, почему нельзя якшаться с монархистами. Это он не Пасманика защищает, а себя: вспоминает, например, как его поносили за соглашение, которое он подписал с представителем Петлюры в 1921-м. Но в целом статья пресная, и не стоило бы о ней заводить разговор, если бы не заключительная часть, которую стоит привести не скупясь:

«Мы не привыкли к типу души, которая, действительно, вмещала в себе два настоящих патриотизма. Фразу о двойном патриотизме часто произносим мы все – т.е. все те из нас, сионистов, у которых есть приличный паспорт, – и я не сомневаюсь, что произносим ее искренно, и готовы исполнять оба гражданских долга. Но у Пасманика было нечто другое: два “надрыва”. Казалось бы, что любить с “надрывом” можно только одну национальную идею: второй из них можно подарить только спокойную привязанность, если не просто тщательную корректность. Пасманик несомненно любил Россию в том же смысле, как любил еврейство: например, не только сознавал разумом, что России нужна та или иная отрезанная провинция, но и внутренне ощущал болезненность этого отреза, как мы чувствуем отрез Заиорданья. Ненавидел большевиков не только за то, что они – черная сотня, как ненавидим мы, но прежде всего за унижение России. Поскольку он свою деятельность контролировал рассудком, “обосновывал”, – постольку, я думаю, он отдавал примат еврейскому, а не русскому моменту: считал, что и через русское свое служение служит еврейству. Но в сфере непосредственного переживания примата не было. Ту особенную, непередаваемую воспаленность души, которая была самой “восточной” его чертою, он отдавал одинаково и нам, и России.

Вряд ли счастливо живется такому человеку с двумя пожарами в одной грудной клетке. Я ему не завидовал и не завидую. Но шапку снимаю: это не порок души, это богатство души; роскошь неудобная, часто губительная, как губительно для человека родиться с талантом музыканта и живописца вместе; но неподдельная роскошь, истинный дар божий. Ценный умер человек, и с почетом надо проходить мимо его могилы».

Сам Жаботинский никаких сыновних чувств к российскому отечеству не питал и заявлял об этом по разным поводам и в разных контекстах; самый известный, по-видимому, – заключительная глава романа «Пятеро»: «К России был равнодушен даже в молодости: помню, всегда нервничал от радости, уезжая за границу, и возвращался нехотя». Но к чужому патриотизму, в данном случае к русскому патриотизму Даниила Пасманика, относится с полным уважением и сочувствием. Отсюда – высокая патетика или, если угодно, патетическая серьезность, столь же присущая письму Жаботинского, как и две названные выше черты, и то сочетающаяся с ними в разных пропорциях, то появляющаяся в чистом виде, как здесь, в некрологической похвале Пасманику.

В заключение обратимся к тексту, помеченному «Перевод с идиш». Таких текстов немало в парижском «Рассвете», и автор этих строк, занимаясь с десяток лет назад в Институте Жаботинского в Тель-Авиве, не смог установить, как они возникали: кто переводил? просматривал ли автор, то есть Жаботинский, перевод, правил ли его? Как бы то ни было, стилистический уровень их достаточно высок, чтобы ставить их в один ряд с доподлинно и изначально «русским» Жаботинским.

Статья «Зайнэ киндер ун унзерэ» появилась впервые в варшавской газете «Хайнт» 26 сентября 1930 года. В парижском «Рассвете» № 41 за тот же год была напечатана 12 октября под заголовком «Его дети – и наши». В оригинале на идиш был еще подзаголовок: «К кончине сына и дочери Герцля». Дочь Герцля Паулина покончила с собой, сын Ганс застрелился на могиле сестры в Бордо. Эти две смерти наводят на мысль, что старый враг сионизма – ассимиляция («чужие языки лучше наших языков, чужие страны лучше нашей страны, чужие молитвы лучше нашего разорванного сиддура») живет и процветает, хотя и под новым обличием. Но каково бы ни было ее обличие, в основе лежит все то же чувство еврейской неполноценности. «Снова, как двадцать лет назад, слышим из уст молодежи, что одними еврейскими проблемами нельзя заполнить целую жизнь человека, что еврейских идеалов недостаточно для занятия всего алтаря, что на чужой улице гораздо лучше, шире и веселее и что единственное средство, которое еще может удержать у нас молодежь, чтобы она осталась работать в наших тесных пределах, в бедном еврейском саду, в скромном еврейском домике, – это дать молодежи постоянно сидеть у окна». Многие и сидят, глядя не отрываясь на чужую улицу, приветствуя любого, кто по ней ни пройдет, будь то Маркс, Ленин, Ганди или «завтра, может быть, Муссолини, главное, это должно быть нечто не наше, нечто “более широкое”, нечто “общечеловеческое”.(...) Кто сидит у окна, выглядывает наружу и высовывается все дальше и дальше, в конце концов выпадет и останется снаружи; целый или разбившийся – это его забота, но – не у нас».

В любые времена, во всех поколениях ассимиляторы старались втолковать еврею, что интеллигентной душе тесно в рамках еврейской жизненной сферы. Что ж, действительно, «у гоев жизнь шире, красивее и веселее (...) и не только их жизнь богаче, но и идеалы их заключают в себе более красочную радугу всяких благ. По меньшей мере – на вкус того типа людей, на которых влияет улица с ее шумом и шествиями с развевающимися знаменами. Но вкус большинства из нас – уличный вкус.

Враг жив. Склонность приспособлять наши мысли и стремления не к нуждам еврейского народа и его развитию, а именно к идеологической моде внешнего мира – тенденция, являющаяся корнем и ядом ассимиляции, поджидает наших детей за каждым углом (...) даже в Палестине. Такая вещь может начаться где угодно и как угодно; безразлично, – окончится она в Бордо. Такие вещи всегда кончаются в Бордо. Конечно, не всякое самоубийство выражается в выстреле, но путь через те окна ведет всегда к тому же результату – бесполезно и бессмысленно прожитая жизнь, твои услуги совершенно не нужны чужой стороне. Троцкий сидит у турок и пишет похвалы самому себе, на сто лет германской национальной верности Германия отвечает евреям шестью миллионами плевков в лицо – какая разница, застрелиться из револьвера или совершить духовное самоубийство? Станция Бордо – “terminus”».

В этом переводе с идиш слышится голос, видна поэтика пророка, покрывающая в виде своего рода крыши все детали, частности писательской манеры нашего великого публициста. От пророка – нестерпимая горечь, уже и сарказма мало, уже подступило отчаяние. От пророка – беспощадность в обличениях. От пророка – казавшаяся семьдесят лет назад парадоксом мысль, что ни национальный язык, будь то идиш или иврит, ни даже национальный дом, очаг, Палестина не гарантируют зашиты от соблазна ассимиляции. От пророка наконец – и кошмарная точность роковой цифры: шесть миллионов.

Хотелось бы надеяться, что читатель убедился (имеется в виду благосклонный читатель): в парижском «Рассвете» его ждет немало счастливых встреч с несобранным и, следовательно, практически неизвестным Жаботинским. Неизвестным, и потому особенно удивляющим и поражающим. И потому же о двух романах – «Самсон Назорей» и «Пятеро», впервые появившихся в том же «Рассвете», но достаточно широко известных по дальнейшим, отдельным изданиям, речи у нас не было.

 


* Вслед за Жаботинским и Маркишем и мы в этом материале решили не склонять слово «идиш», хотя правила русского языка и диктуют противоположный подход. – (Прим. ред.).

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru