[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ СЕНТЯБРЬ 2001 ЭЛУЛ 5761 — 9 (113)
ЕВРЕЙ НА НЕОБИТАЕМОМ ОСТРОВЕ
Бенедикт Сарнов
Мне давно хотелось написать короткий рассказ про моего институтского товарища Костю Левина. Но я его так и не написал. Написал его близкий друг Кости – Владимир Корнилов. И написал гораздо лучше, чем это мог бы сделать я. (Интересующихся отсылаю к 6-му номеру журнала «Лехаим» за этот год, где он напечатан.) Корнилов этот свой рассказ озаглавил строкой из самого знаменитого тогдашнего Костиного стихотворения: «Один из них, случайно выживший...»
А я свой – так и не написанный – мысленно озаглавил: «Как убили поэта». Название, конечно, было приблизительное – то, что называется, «рабочее». Если бы я такой рассказ написал, наверно, назвал бы его как-нибудь иначе – не так «в лоб». Но смысл того, что я хотел рассказать, это лобовое название выражало довольно точно.
На самом же деле оно было бы не только «маловысокохудожественным», как выражаются в таких случаях герои Зощенко, но и просто неверным.
От сокрушительного удара, который был ему тогда нанесен, Костя и в самом деле не оправился. Жизнь ему сломали. Но убить в нем поэта все-таки не смогли. Об этом свидетельствует хотя бы вот это – навсегда врубившееся мне в память – его четверостишие:
Мы непростительно стареем.
Мы приближаемся к золе.
Что вам сказать? Я был евреем
В такое время на земле.
Никакими другими словами невозможно передать всё, что стоит за внутренним жестом, из которого родился этот риторический по существу и такой неповторимо еврейский по интонации вопрос: «Что вам сказать?»
И в самом деле: что тут можно сказать? Ничего тут не скажешь!
Я тоже был евреем и в то самое время. Но я – как ни стыдно в этом признаваться, – совсем не чувствовал (во всяком случае, тогда) всего того, что сумел вложить Костя в эти свои четыре короткие строчки.
***
В 15 лет я, как водится, влюбился в свою одноклассницу. Дело было на Северном Урале, в городе Серове, где мы жили в эвакуации. Шла война. За нашим бурным романом с жгучим интересом следил тогда не только весь наш восьмой класс, но и вся школа. Да что там школа – весь город. Началось с того, что мы – самовольно – сели с ней за одну парту. В классах у нас было холодно, и нам разрешали сидеть на уроках в зимних наших куртках, шубах, тулупах. У меня была какая-то курточка на рыбьем меху, а у нее – белый офицерский тулуп из овчины. Она, как и я, стремительно выросла из всех своих детских вещей, и ее мать, видимо, получила этот роскошный тулуп по какому-то ордеру. Вот мы и сидели – за первой партой – тесно прижавшись друг к другу и укрывшись вдвоем этим тулупом. Учителя не знали, как им на это реагировать, и потому не реагировали никак. Списывали все на холодрыгу и прочие суровые обстоятельства военного времени.
А после школы мы с ней часами бродили по городу, и тогда уже за тем, как развиваются наши отношения, наблюдал весь город. Нас то кидало друг к другу, то разводило в разные стороны. Мы постоянно вели бесконечные, сложные психологические разговоры, и нам казалось, что никто даже и не подозревает о том, что между нами происходит. Но догадаться было нетрудно: ведь все эти наши бурные ссоры и не менее бурные примирения происходили на виду у всего города. В мирные минуты мы шли, держась за ручки, как маленькие дети в детском саду. Это было в то время не только не принято, но, по господствующим тогда понятиям, в высшей степени неприлично. Так что уже одного этого было довольно, чтобы про нас судачил весь город. Во всяком случае, женская часть его населения. Но еще интереснее, как я сейчас понимаю, было наблюдать за нами в минуты бурных наших ссор. В этих случаях она демонстративно вырывала свою руку из моей ладони и быстро переходила на другую сторону улицы. И некоторое время мы продолжали двигаться в одном направлении по подгнившим дощатым мосткам, заменявшим здесь тротуары, изо всех сил стараясь при этом не глядеть друг на друга.
Девочка, в которую я был влюблен.
Мы стали хуже учиться. В классном журнале против наших фамилий стали появляться тройки, а иногда даже и двойки: все наши душевные силы уходили на многочасовые психологические объяснения, примирения и новые ссоры. Подлинная причина нашего падения ни для кого не была тайной, и дело в конце концов дошло до разбирательства на комсомольском собрании. Нас прорабатывали, журили, воспитывали. Говорили, что еще недавно мы были гордостью школы, а сейчас, если не опомнимся, того и гляди превратимся в ее позор. Наш комсорг Борц гвоздил меня прописной истиной, заимствованной им из романа Николая Островского «Как закалялась сталь»: «Нельзя девчат голубить, пока буржуев не прикончим!» Цитата эта, как ему казалось, к нашему случаю относилась впрямую, в особенности если учесть тяжелое положение на фронтах. Он рекомендовал нам отложить наши любовные дела хотя бы до тех пор, пока военная ситуация кардинальным образом не изменится.
Мы пообещали исправить двойки и тройки, которые успели нахватать, и надеялись, что тем дело и кончится. Но от нас – во всяком случае от меня – не отвязались. Спустя несколько дней после этого собрания меня вдруг вызвали в горком, на прием к секретарю. Сейчас я уже не помню, был ли это секретарь горкома комсомола или один из секретарей горкома партии. Во всяком случае, для такой мелкой птахи, как я, он был довольно важной персоной. Рассказывая потом о беседе с ним моей девочке, я иронически назвал его «главным дядей». Под этим кодовым обозначением он и сохранился в моей памяти. Даже лица его я не помню.
Отправляясь на встречу с «главным дядей», я, конечно, и думать не думал, что вызвал он меня, чтобы беседовать о моих личных делах. Я полагал, что речь пойдет о каком-то важном комсомольском поручении. Может быть, даже о мобилизации в ремесленное (или еще какое-нибудь? Может быть, военное?) училище.
Но, пригласив меня в свой кабинет и коротко спросив про отметки, «главный дядя» сразу взял быка за рога и заговорил примерно в том же духе, в каком на школьном нашем собрании говорил обо мне Борц. На Николая Островского он, правда, не ссылался, но о тяжелом положении на фронтах упомянул. А потом вдруг заговорил о «трагедии еврейского народа».
– И вот в такой ответственный исторический момент, когда в мире происходят такие события, когда идет последняя, решающая схватка со всеми силами мирового зла, – заключил он, – ты, комсомолец, занят любовными шашнями! И тебе не стыдно?!
Я сделал вид, что мне стыдно. Но на самом деле эта его попытка воззвать к моим национальным чувствам никак меня не задела, а запомнилась мне только потому, что сильно меня удивила: уж больно далека она была от всего, что волновало меня в ту минуту. Я лишь покивал в ответ: да, знаю, мол, конечно, знаю. Как на уроке или на экзамене – не потому что знал, а потому, что по правилам игры мне полагалось это знать.
Но мне было тогда (повторяю) пятнадцать лет. И я весь, целиком – совсем, как Том Сойер, – был занят войной и любовью. Впрочем, нет: в отличие от Тома вся душа моя была занята тогда только любовью. Занята настолько, что даже для войны в ней оставалось совсем немного места.
В другой раз о трагедии еврейского народа мне напомнила Маргарита Алигер. В 1945 году она опубликовала поэму – «Твоя победа». И были там у нее, в этой поэме, строки, которые, как видно, произвели на меня тогда довольно сильное впечатление. Недаром же я запомнил их с той поры на всю жизнь.
Вот они:
Разжигая печь и руки грея,
Наново устраиваясь жить,
Мать моя сказала:
– Мы – евреи.
Как ты смела это позабыть?
Запомнились они мне совсем не потому, что в них выразилось тогдашнее мое отношение к этой теме. Скорее наоборот. Да и впечатление, которое они на меня произвели и так надолго (больше чем на полвека) врезались в мою память, связано не с поэтической их мощью, а с тем, что поэма эта наделала тогда довольно большой шум, вызвала много разговоров и откликов, один из которых приписывали даже самому Эренбургу. Гневный возглас, обращенный матерью лирической героини к дочке, которая «смела позабыть» о своей принадлежности к еврейской нации, задел тогда многих. Видать, не одна она посмела об этом позабыть, а теперь вот вспомнила.
От меня все это было довольно далеко, хотя бы потому, что моим родителям – ни отцу, ни маме, – никогда и в голову бы не пришло обратиться ко мне с таким упреком. Они и сами – так, во всяком случае, мне тогда казалось, – не так уж часто вспоминали о своем еврействе.
Героиня поэмы Маргариты Алигер в ответ на этот суровый материнский вопрос разражалась бурным монологом:
Да, я смела! Понимаешь, смела!
Было лучезарно всё вокруг...
Мой дед.
Дальше не помню. Но помнить и не обязательно. Смысл этого ее ответа не вызывал ни малейших сомнений: она напрочь забыла о своей принадлежности к гонимому народу именно потому, что всё «в нашей юной прекрасной стране» было так лучезарно, что никому никогда даже и в голову не пришло бы напомнить ей о ее еврействе.
Я был существенно моложе автора этой поэмы (на целых двенадцать лет). Но даже я в свои тогдашние восемнадцать уже точно знал, что не так уж лучезарно «было все вокруг». И поэтому от тех ее строк – уже тогда – повеяло на меня какой-то фальшью. Этаким фальшивым советским оптимизмом.
«Страна Гайдара», в которой прошли мои детские годы, к тому времени если еще и не пошла ко дну, как Швамбрания, то уж, во всяком случае, дала серьезную течь.
Тем не менее, в неискренности автора «Твоей победы» я тогда не подозревал. Ну забыла она, что «мы евреи». Совсем забыла. И никто ни разу ей об этом не напомнил. И вот теперь, когда напомнили, она в растерянности восклицает:
Чем мы перед миром виноваты,
Эренбург, Багрицкий и Светлов!
Как я уже сказал, эта поэма – точнее, именно вот эта ее глава – вызвала тогда бурную реакцию. Появились разные отклики, самым популярным из которых был стихотворный «Ответ Маргарите Алигер», написанный от имени Эренбурга.
В том году, когда эта алигеровская поэма была опубликована, до запрета на еврейскую тему в печатных советских изданиях оставалось еще несколько лет. Свобода слова в Советском Союзе была тогда, однако, не настолько велика, чтобы этот «Ответ» мог появиться в печати. Это был Самиздат.
Слова этого мы тогда еще не знали, но явление, как видим, уже существовало.
Стихотворный «Ответ Эренбурга» Маргарите Алигер распространился со скоростью лесного пожара, и тираж этого самодельного «издания», я думаю, не уступал тиражу самой поэмы.
Поэтесса, видать, этим своим отрывком попала в нерв, в болевую точку, зацепила какие-то важные струны в сердцах еврейской части своих читателей.
«Ответ Эренбурга» был довольно многословен. Написан он был из рук вон плохо: бросалось в глаза, что стихом самодеятельный автор владеет довольно слабо. Да и по смыслу он был весьма далек от того, что мог бы сказать на эту тем, – если бы у него вдруг возникло такое желание, – сам Эренбург.
Из всего этого длинного «Ответа» в памяти моей удержались лишь две строчки. Но к ним, в сущности, и сводилось все его, как пишут в школьных учебниках, идейное содержание.
Строчки были такие:
А я горжусь! Горжусь, а не жалею,
Что я еврей, товарищ Алигер!
Моя бабка.
Многие тогда поверили, что автором этого «ответа» действительно был Эренбург. Но мне было до смешного ясно, что Эренбург ничего похожего сочинить не мог.
Начать с того, что он не раз повторял (я хорошо это помнил), что гордиться своей принадлежностью к той или иной национальности по меньшей мере глупо. Ведь в том, что ты родился евреем (или русским, или французом, или каракалпаком), нет никакой твоей личной заслуги. Это все равно, что гордиться тем, что у тебя голубые (или черные) глаза, светлые (или темные) волосы.
Но самым нелепым в том «Ответе Эренбурга» было даже не это.
Нелепа была сама эта бурная полемическая реакция.
Ведь никакого повода для такого ответа – а тем более ответа от имени Эренбурга, – поэма Алигер не давала.
Поэтесса нигде – ни единым словом – не обмолвилась, что жалеет о своей принадлежности к еврейской нации. Она говорила совсем о другом: о том, что великая революция, происшедшая в нашей стране, внушила ей прочную веру в то, что с так называемым еврейским вопросом, с этим вековым проклятьем отныне навсегда будет покончено. И поэтому разразившийся в самой середине ХХ века Холокост, эта грандиозная национальная катастрофа, не только потрясла ее, но явилась для нее страшной неожиданностью. Весть обо всех этих Майданеках, Освенцимах, Треблинках и Бабьих Ярах свалилась на нее как снег на голову...
Нет, если уж выбирать между поэмой Алигер и этим самозваным «Ответом Эренбурга», я бы, конечно, выбрал поэму. Тем более, что приписываемые Эренбургу стишки были не только глупы, но и как стихи – из рук вон плохи: чистая графомания.
Но и алигеровская поэма, хоть графоманской она не была, тоже не сильно меня затронула.
Запомнились – и даже сильнее других впечатались в память – еще такие ее строки:
Я не знаю, есть ли голос крови,
Знаю только: есть у крови цвет.
Этим цветом землю обагрила
Сволочь, заклейменная в веках,
И евреев кровь заговорила
В этот час на разных языках.
Впечатались в память, значит, все-таки затронули?
Да, конечно. Но это было литературное впечатление. Хорошая или плохая (скорее все-таки плохая) это была литература, а не жизнь.
А между тем в это самое время уже и в жизни эта самая «трагедия еврейского народа», о которой в Серове мне говорил – а я пропустил мимо ушей – секретарь горкома, подступила ко мне совсем близко и, казалось бы, уже нельзя было не ощутить ее всей кожей, позвоночником, спинным мозгом.
Но и тут я тоже не прикоснулся к ней: ни сердцем, ни даже умом. Другим заняты были тогда и мой ум, и мое сердце.
Мой отец.
В сорок пятом году, когда кончилась война, не оставалось уже совсем никакой надежды на то, что мои дед и бабка (родители отца), оказавшиеся под немцами, каким-то чудом смогли уцелеть. Надежда на это чудо и раньше была весьма призрачной. Но в сорок пятом их гибель стала уже несомненным, точно установленным фактом.
Они жили на Украине, в местечке Златополь. Я никогда там не был и деда с бабкой ни разу в жизни не видел. Но адрес этот: «Златополь Кировоградской области» знал хорошо. Знал я его потому, что задолго до войны, когда я был еще совсем малышом, отец часто брал меня с собой на почту, откуда он – каждый день! – отправлял деду бандероль со свежим номером «Известий». В Златополе подписаться на газету было невозможно. Московскую подписку переадресовать туда тоже почему-то не разрешалось. А мой папа был не только хорошим отцом, но и хорошим сыном, и вот он вменил себе в обязанность ежедневно посылать свежую газету отцу. И за все предвоенные годы ни разу своей добровольной обязанностью не пренебрег: железный обычай этот соблюдался неукоснительно.
Газета не упаковывалась в конверт: она просто опоясывалась такой бумажной лентой, на которой писался адрес. Называлось это – бандероль. Так и застряло у меня с тех пор представление о том, что бандероль – это вот такая широкая бумажная лента, опоясывающая, но не заворачивавшая целиком какой-нибудь предмет: газету, журнал, книгу. И был очень удивлен, когда оказалось, что пакет из плотной оберточной бумаги, заклеенный со всех сторон и перевязанный веревочкой тоже может быть не посылкой, а – бандеролью.
Не меньше, чем слово «бандероль», услышанное мною тогда впервые, заинтересовал меня при первом походе с отцом на почту и адрес, ежедневно надписываемый им на этой самой бандероли. Выглядел он так:
«Украинская ССР, м. Златополь
Кировоградской обл, гр-ну В. Сарнову».
Я не понял, что означает буква «м», и отец объяснил: «Местечко». Так я впервые услышал это слово.
Еще больше удивило меня загадочное сокращение: «гр-ну». Отец объяснил, что это значит: «Гражданину». Зачем на бандероли надо было каждый раз титуловать деда гражданином, я не понял. И истолковал это на свой лад: подумал, что деду, наверно, приятно сознавать себя полноправным гражданином нашей великой страны, а отцу приятно удовлетворять эту его законную гордость. На самом же деле отец, как я теперь понимаю, просто автоматически заменил этим новым сокращением принятое раньше в таких случаях «г-ну».
Итак, дед и бабка жили где-то там, на Украине, в местечке Златополь Кировоградской области. Все эти географические названия ассоциировались у меня только с этими вот самыми ежедневными бандеролями. Но моя двоюродная сестра Оля – она была на год моложе меня – проводила в этом самом Златополе каждое лето. Ее отец (мой дядька Мирон, младший брат отца) ежегодно отправлял туда свою красавицу жену Нину с дочкой-школьницей, как только начинались школьные каникулы, и они там жили у деда с бабкой до самой осени. Весной сорок первого года они отправились туда уже не вдвоем, а втроем: вместе с женой и дочкой Мирон отправил на лето к родителям и недавно родившегося годовалого сына – Леньку.
Отправились они туда в конце мая, а двадцать второго июня грянула война.
Один мой хороший знакомый – замечательный, кстати, писатель – Эдуард Шульман, которому тогда, в сорок первом, минуло столько же, сколько моему двоюродному брату Леньке, сообщил мне однажды, что остался жив благодаря фильму «Семья Оппенгейм».
Фильм этот, мелькнувший на наших экранах года за два до войны, был вполне посредственный – плоский, плакатный. Но ему он спас жизнь.
А дело было так.
В сорок первом году он с матерью жил где-то близ западной нашей границы. Когда война началась, никакой организованной эвакуации населения там уже не было. Кто хотел – и мог – уходил. Кто не хотел или не мог уйти – оставался.
Оставались многие. В том числе, кстати говоря, и евреи, не верившие советской пропаганде. Они были уверены, что слухи об антисемитской политике гитлеровцев сильно преувеличены. Некоторые с этим не соглашались, спорили, но тоже колебались, не зная, как быть.
Эдик Шульман в этих дискуссиях участия не принимал, поскольку было ему тогда, как я уже сказал, чуть меньше года. Но мама его для себя этот вопрос решила сразу, без колебаний. Дело в том, что она видела фильм «Семья Оппенгейм». И на нее это «маловысокохудожественное» кинопроизведение произвело довольно сильное впечатление. И именно поэтому, не рассуждая, она взяла на руки своего годовалого сына и – пешком – ушла с ним на восток.
Я не знаю, был ли тому виной фильм «Семья Оппенгейм», который случилось посмотреть перед войной и моему дяде Мирону, или просто у него хватило ума, или тут сработал какой-то мощный инстинкт, но он в той ситуации поступил совершенно так же, как мама Эдика Шульмана. Ни с кем не советуясь, не колеблясь и минуты, он в тот же день рванул на вокзал, добыл билеты, примчался в Златополь, без долгих разговоров взял жену и детей, втиснулся с ними в первый проходящий поезд и – не без некоторых трудностей, но в конечном счете вполне благополучно добрался с ними до Москвы.
Само собой, он предлагал ехать с ним и деду с бабкой тоже. Но те об этом и слышать не хотели.
Дед сказал, что помнит немцев по той, прежней войне: это культурные люди, и бояться их нечего. На все уговоры он отвечал: «Что я, немцев не знаю?» А бабка сказала, что никуда не поедет, потому что «Сталин не допустит, чтобы Гитлер взял Златополь».
В сорок пятом году, как я уже сказал, их гибель стала для нас несомненным, точно установленным фактом. Более того: обрела жуткую конкретность.
Весть эту привез нам Мирон. Он был там, на месте их гибели. Съездил туда и все узнал. Узнал, когда, где и как все это происходило. Куда согнали, как расстреливали, как хоронили. Последнее слово, впрочем, тут не очень годится. Никаких похорон, конечно, не было. Тела расстрелянных сволокли в какую-то яму, быстро и не очень старательно закопали, и, как рассказали Мирону очевидцы, на месте этого поспешного захоронения несколько суток шевелилась земля.
Услыхав от Мирона все эти подробности, отец мой словно постарел на двадцать лет. Он как-то весь согнулся, лицо потемнело, глаза провалились. Таким страшным он не был даже в сорок первом, когда за несколько месяцев из плотного, упитанного, слегка даже склонного к полноте мужчины превратился в исхудавшего, изможденного, замученного жизнью старика.
И еще одна – совсем уже странная для меня – перемена произошла с моим отцом: он стал поститься.
Делал он это, правда, только один раз в году: в так называемый судный день – Йом Кипур. В этот день верующим евреям предписан строжайший пост – от захода солнца до вечера следующего дня. Он следует за еврейским новым годом, и приходится на осень – на сентябрь, если не ошибаюсь. Вот как раз осенью сорок пятого года, когда наступил этот самый судный день, отец и объявил впервые, что не будет нынче ничего есть до самого вечера – до первой звезды.
Когда я поинтересовался у него, что бы это значило, уж не ударился ли он в религию, – он ответил, что нет, не ударился. А поститься в этот день он решил вот почему. В этой войне от рук нацистов, сказал он, погибли миллионы евреев. Точная дата гибели каждого из них, разумеется, неизвестна. И поэтому где-то там, в каких-то высших еврейских религиозных сферах – в Европе? Или, может быть, в Америке? – было установлено, что этот самый судный день будет для них для всех днем поминовения.
– Поскольку я тоже не знаю точной даты гибели моих родителей, – сказал отец, – это для меня единственный способ, которым я могу ежегодно отмечать день их смерти.
Объяснение это полностью меня удовлетворило, и отговаривать отца от этой его затеи я не стал. Кажется, даже обрадовался, узнав, что принятое им решение не связано с религией, а значит, мне не придется заниматься по этому поводу антирелигиозной пропагандой.
Мне было очень жалко отца. Когда он, бывало, задумывался и по глазам, по всему выражению его внезапно изменившегося лица я догадывался, – нет, точно знал! – о чем он думает, сердце мое сжималось от боли. Но это была боль за него. О погибших ужасной смертью бабушке и дедушке я при этом не думал. И уж во всяком случае совсем не думал при этом о какой-то своей причастности к трагедии еврейского народа.
Я не был холоден или бездушен. И я, конечно, понимал, что гибель деда и бабки – это трагедия. Но это была наша семейная трагедия. Она не воспринималась мною как трагедия МОЕГО НАРОДА. И вообще не окрашивалась для меня в еврейские тона.
Была война. Гибли миллионы людей. В стране, наверно, не было ни одной семьи, которую эта страшная жатва обошла бы стороной. В нашей семье не вернулся с войны мой старший двоюродный брат Илья (он служил на границе и погиб сразу, в первые же военные дни). Другой мой двоюродный брат, Вовка, потерял на войне ногу. И погибли мои дедушка и бабушка. Это была доля нашей семьи – мера ее причастности к общей мировой драме. При чем тут евреи?
То есть умом я, конечно, понимал, что евреи тут очень даже при чем. Я отлично знал, что немцы убивали всех, но лишь евреев они убивали только за то, что они евреи. Но своей кровной, личной причастности к этой национальной трагедии я не ощущал.
Фейхтвангер сказал о себе, что он немец по языку, космополит по убеждению и еврей по чувству. Так вот, я даже по чувству – то есть не даже, а именно по чувству! – евреем не был.
В 1947 году (мне было двадцать лет) умерла другая моя бабушка – мамина мама. И мы хоронили ее. И первый раз в своей жизни я очутился на еврейском кладбище, с удивлением узнав, что разделение людей на разные нации сохраняется и на том свете. Теперь на этом – Востряковском – кладбище покоятся уже не только моя бабушка, но и отец, и мама. Там же, наверно, – а где же еще? куда мне теперь от этого деться? – найду свое последнее прибежище на этой земле и я.
Тогда я об этом, понятное дело, не думал. Моя собственная смерть казалась мне чем-то во всяком случае очень далеким, о чем задумываться мне пока еще рано. («Ну ей шестнадцать лет, ну она дура, она думает, что будет жить вечно», – говорит об этом один из героев Зощенко.) Я топтался около еще не засыпанной бабушкиной могилы, оглядывался вокруг, прошелся даже по узким, тесным проходам между оградами. На могилах здесь не было привычных мне кладбищенских крестов. Вместо крестов были шестиконечные звезды. Некоторые из них были изображены прямо на плите надгробья, под или над могильной надписью. А иногда шестиконечная звезда – вырезанная из гранита – увенчивала могильную плиту.
И вдруг над одной могилой я увидал совсем другую звезду – красную, пятиконечную! Это была каждому знакомая в те времена небольшая деревянная пирамидка, выкрашенная серебрянкой: тот самый «мрамор лейтенантов, фанерный монумент», который воспел потом в своем знаменитом стихотворении Борис Слуцкий. Наверно, это была могила какого-нибудь военного, и такое надгробье полагалось ему по штату. А может быть, такова была воля родственников покойного, или (могло ведь быть и такое?) покойник сам завещал похоронить себя вот так, по-солдатски. Ничего этого я, понятное дело, не знал, и ни о чем таком тогда даже и не думал. Но вся моя душа рванулась в тот миг от тех, бесконечно чужих мне, шестиконечных звезд к этой – такой одинокой здесь – родной, красной, пятиконечной звездочке.
Только советская нация будет
и только советской расы люди...
Этих строк погибшего на войне Михаила Кульчицкого я тогда не знал. Но «по чувству» (тому, о котором говорил Фейхтвангер) был человеком именно вот этой – советской расы.
Но Кульчицкий эти свои стихи написал где-то в середине тридцатых. А сейчас на дворе стоял уже сорок седьмой: другая эпоха. Примерно в это самое время какой-то крупный партийный чиновник, давая указания главным редакторам газет и журналов, пожелал им, чтобы на страницах их изданий было «поменьше Кульчицких и побольше Гудзенок». Он, болван, не знал, что Семен Гудзенко был евреем, а Михаил Кульчицкий – столбовым дворянином.
***
Не так давно позвонила мне одна дама, приглашая принять участие в каком-то научном (???) собеседовании, посвященном роли евреев в русской революции. Представилась она как редактор энциклопедического словаря (трехтомного или, кажется, даже четырехтомного) – «Евреи в русской культуре». Быстро покончив с ролью евреев в русской революции, она с увлечением заговорила об этой энциклопедии и тут же сообщила мне, что второй ее том, который только что вышел, кончается на Эльдаре Рязанове, а в третьем томе, который вот-вот выйдет в свет, я обнаружу не только себя, но и Анатолия Чубайса, и Николая Сванидзе, и многих других, о принадлежности которых к великому еврейскому народу я не подозревал.
Впрочем, про Чубайса я и раньше что-то такое слышал. Володя Войнович как-то рассказал мне, что, встретившись однажды с Анатолием Борисовичем у Булата Окуджавы, он, между прочим, спросил его:
– А Чубайс – это фамилия прибалтийская?
На что тот довольно жестко ответил:
– Нет, Чубайс – это фамилия еврейская.
Поэтому про Чубайса я у моей очаровательной собеседницы ничего спрашивать не стал, а спросил про Сванидзе. При чем, мол, тут он – со своей не еврейской и даже не прибалтийской, а явно и несомненно грузинской фамилией.
– А у него мама еврейка, – радостно сообщила она.
Тогда я сделал следующий ход.
– Скажите, – стараясь выражаться как можно деликатнее, поинтересовался я. – А когда вы записываете человека в евреи, вы с ним самим это как-то согласовываете?
Собеседница моя была этим вопросом слегка озадачена и стала в ответ мямлить что-то неопределенное.
– Со мной и с такими, как я, положим, дело ясное, – уточнил я. – Тому, кто еврей и по папе, и по маме, от своего еврейства никуда не деться. Хотя даже и тут не худо бы спросить у человека, кем он сам себя считает: ведь не расисты же вы, в конце концов!
Собеседница моя такой постановкой вопроса была слегка шокирована. Отстаивая свою (вероятно, не только свою личную, а всей редакции) позицию, она мимоходом упомянула, что в их синодик вошел не только Николай Карлович Сванидзе, но и Маршал Советского Союза Родион Яковлевич Малиновский.
– Батюшки! – изумился я. – А уж он-то тут при чем?
На что последовал такой же радостный ответ:
– А он – караим.
Тут я уже не удержался и довольно язвительно поинтересовался, не знает ли она, как отнеслись к этому соплеменники маршала – караимы. Ведь они, насколько мне известно, с евреями состоят в давней вражде, и даже этническое свое происхождение ведут не от евреев, а от хазар, то есть настаивают на тюркском своем, а отнюдь не семитском происхождении.
Милая дама поспешила заверить меня, что караимы включением их соплеменника в еврейскую энциклопедию были очень даже довольны.
И тут я уж совсем не удержался в границах приличия. Вспомнил брошюру, увиденную мною однажды на лотке около музея Ленина – там, где обычно продают фашистскую литературу. Брошюра называлась простенько и мило: «Жиды». Восхищенный такой прямотой выражения (тогда она была еще в новинку), я эту брошюрку купил. И, прочитав, узнал из нее много для себя нового и интересного. Так, например, в списке жидов, пробравшихся к кормилу государственной власти в России, значились: Иосиф Виссарионович Джугашвили и Николай Иванович Ежов. Как выяснилось в дальнейшем, попали они в этот список совсем не потому, что кто-то дезинформировал его составителей насчет истинной национальной принадлежности упомянутых персонажей. Нет, авторы книжонки прекрасно знали, что Иосиф Виссарионович Джугашвили был грузин, а Николай Иванович Ежов – самый что ни на есть чистопородный русак. Жидами же они были объявлены потому, что оскоромились, вступив в половую связь с еврейскими женщинами. У Николая Ивановича, как известно, еврейкой была жена, а у Иосифа Виссарионовича – любовница – Роза Каганович (то ли дочь, то ли племянница Лазаря Моисеевича).
Рассказав об этом моей телефонной собеседнице, я посоветовал ей и ее коллегам, составляющим и редактирующим вместе с ней энциклопедию «Евреи в русской культуре», включить в нее не только тех, кто «с прожидью», но и всех тех, кого можно зачислить в евреи по женам, любовницам и, может быть, даже по случайным и кратковременным половым связям.
Такой подход к решению этой проблемы, кстати говоря, был бы выгоден не только евреям, но и русским. Ведь исходя из него можно было бы, скажем, Ромена Роллана или Сальвадора Дали, да и многих других знаменитых европейцев, деливших брачное (и даже не только брачное) ложе с русскими женщинами, считать русскими. И тогда за Россией наконец прочно утвердилась бы не только сомнительная репутация Родины Слонов, но и – на этот раз действительно заслуженная – слава родины многих выдающихся достижений мировой цивилизации, ранее ошибочно приписывавшихся французам, испанцам и разным другим самозванцам.
Мой отец (сидит справа) со своими братьями. Слева стоит – Мирон, успевший вывезти в Москву свою семью.
Должен, однако, признать, что мое предложение – прежде чем включать того или иного деятеля русской культуры предполагаемого еврейского происхождения в Еврейскую энциклопедию, испросить согласие на это у него самого, – тоже (я готов это признать) далеко от идеала.
Проблема национальной самоидентификации довольно сложна. Особенно в нашей стране – и в наше время. Спроси они у меня, кем я себя считаю, я бы, конечно, сказал – ясное дело, евреем. Кем же еще? Но могу ли я сказать, что был бы при этом вполне честен? Да и что, в сущности, это значит – быть евреем?
Фазиль Искандер в своем знаменитом «Сандро» – в этой подлинной энциклопедии нашей жизни – коснулся (не мог не коснуться!) и вечного еврейского вопроса. Неисповедимыми путями рассеяния занесло как-то в высокогорный Чегем «торгового еврея» Самуила. Чегемцы были очень удивлены, узнав о существовании народа, у которого нет родины, нет земли, через которую он добывал бы необходимые средства существования, и вынужденного поэтому, скитаясь, жить среди других народов. И они задали гостю такой – по видимости простодушный, а по существу довольно глубокий вопрос:
– А вы сами знаете, что вы евреи? Или узнаете об этом от окружающих наций?
Самуил не слишком уверенно ответил, что сами. Но, подумав, добавил:
– Но в основном все-таки от окружающих наций.
И удивленно оглядывая чегемцев, произнес:
– Да вы совсем не такие простые, как я думал?..
Вопрос и в самом деле свидетельствует о том, что чегемцы – совсем не такие простаки, какими могли показаться. Этим вопросом они попали, что называется, в самую точку. Это на самом деле очень глубокий, если угодно – метафизический вопрос.
Мартин Бубер (в статье «Еврейство и евреи», 1911 год) приводит слова некоего, увы, неведомого мне, Морица Геймана, который, оказывается, сказал по этому поводу следующее:
«То, что еврей, занесенный на необитаемый, непосещаемый остров, представляет себе как еврейский вопрос, – только это и есть еврейский вопрос».
Оба они – и Мориц Гейман, и цитирующий его Мартин Бубер, судя по этой реплике, уверены, что и на необитаемом острове этот проклятый вопрос останется. Более того: они убеждены, что только там он наконец обретет свой истинный смысл.
Именно там, на необитаемом и никем не посещаемом острове, освободившись от необходимости стесняться своего еврейства, отрекаться от него («отъевреиваться», как говорит современная молодежь), равно как и от противоположного «комплекса», проявляющегося в стремлении подчеркивать свою кровную («не той кровью, что течет в жилах, а той, что течет из жил», – по знаменитой формуле Тувима) связь с преследуемым, истребляемым народом, – только там, оставшись наедине с собой, еврей сможет докопаться до своей еврейской сути. Иными словами, только на необитаемом острове пресловутый еврейский вопрос предстанет перед ним как вопрос сугубо метафизический, экзистенциальный.
О том, как решили для себя этот вопрос современные евреи (вероятно, не все, а как раз вот те ненастоящие, «плохие» евреи, к которым отношу себя и я), можно судить по известному анекдоту. Он как раз об этом – о еврее на необитаемом острове. Случилось так, что близ его острова затонул корабль, вся команда которого и все пассажиры погибли. Спаслась только единственная пассажирка – прелестная юная дама. Встретившись с новоявленным Робинзоном, она спрашивает его, сколько времени он провел на своем острове в полном одиночестве. Тот отвечает:
– Двадцать лет.
– Ну что ж, – лукаво объявляет ему прелестница. – Сегодня вы, наконец, получите то, о чем мечтали все эти долгие двадцать лет.
– Б-же мой, – дрожа от восторга, восклицает наш новый Робинзон. – Неужели вы догадались захватить с собой мацу?
Получается, что на необитаемом острове цепляться за свое еврейство стал бы только какой-нибудь чудак. Или совсем уже замшелый, реликтовый тип. Нормальный же человек в этих обстоятельствах скорее всего даже и не вспомнил бы о своей национальной принадлежности.
Иное дело – в обитаемом и даже густо населенном реальном мире, в котором о своем еврействе мы узнаем «от окружающих наций». Тут уж ты не забудешь, кто ты. И не только потому, что «окружающие нации» тебе обязательно об этом напомнят. И даже если и не напомнят, не будут постоянно тыкать тебя носом в твое еврейство, все равно не дадут тебе о нем забыть.
Как бы то ни было, на необитаемом острове «отъевреиться», объявить (самому себе), что никакой я, в сущности, не еврей, мне, наверно, было бы легче. А в реальной жизни это оказалось не то что трудно, а просто невозможно.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru