[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ АВГУСТ 2001 АВ 5761 — 8 (112)
Давид Маркиш
Из книги «Записки похоронщика Вениамина Семеновича Белоцерковского»
От составителя
История этих «Записок» необычайна, как и судьба их автора – Вениамина Семеновича Белоцерковского, человека кладбища, простоявшего жизнь одной ногой в чужой могиле. Именуя себя похоронщиком, Вениамин Семенович служил жизни не в меньшей степени, чем смерти: ведь смерть является частью жизни, и частью изрядной. Этот негромкий старичок (но мог, как и каждый из нас, иногда и зарезать), этот похоронщик глядел на окружающее кратковременное движение с особым прищуром, свойственным представителям его профессии, и именно в подобном взгляде на мир и скрыта принципиальная разница между писателями и инженерами. Литературные герои живы в отличие от их прототипов, и датский могильщик вдруг материализуется и усаживается, сложив на коленях руки, рядышком с Вениамином Семеновичем. Им есть о чем поговорить, и, подсядь к ним мусульманский погребальщик с кетменем и в белой вязаной чеплашке, – он будет принят в разговор без лишних расспросов. Они приятно связаны знанием своего ремесла, но мусульманский, еврейский и христианский погребальщики и отличаются кое в чем друг от друга – не потому, что покойники у них разные, а потому, что татарин не датчанин, а датчанин не еврей. Наш мир пестр чрезвычайно, и похоронщики тоже отличаются один от другого. Но в мои намерения не входит отбирать хлеб у Вениамина Семеновича Белоцерковского – он автор, он творец бессмертной литературной субстанции, ему слово. Я только расскажу о том, как в мои руки попало то, что вы сейчас держите в своих.
В начале шестидесятых занесло меня на московский Дорогомиловский рынок, где торговали в то время старинной мебелью. Торговля производилась в темном мрачном бараке, самый дух которого навевал мысли о нарушениях закона: краснорожий и белоглазый, как рыбец, торговец напоминал скорее безжалостного атамана разбойников, нежели ценителя и знатока павловских шкафов и екатерининских кушеток. Мебельный запас не оскудевал в бараке, божьи старушки притаскивали сюда, на Дорогомиловский, полуразрушенные старинные этажерки да тумбочки, ломберные столики и золоченые рамы в надежде выменять это вчерашнее роскошное богатство на современный, из стружечно-опилочных каких-то плит шифоньер цвета прелой соломы, хотя бы и из третьих рук, но модный в глазах новых требовательных детей, решительно отвергающих вкусы матерей и отцов; это уже потом, лет через десять-пятнадцать, постаревшие дети кинулись искать красное дерево с птичьим глазом... Белоглазый же торговец в уголовном своем бараке старушек ничуть не обнадеживал, просьбы их о чехословацких стульях и югославских полках выслушивал невнимательно, вполуха, протягивал пятерку, десятку и отсылал домой. Подручный его, молодец вовсе уже разбойного вида, с грохотом вдвигал привезенное старушками в чрево барака и отправлялся пить водку с пивом. Видно, промышляли они чем-то еще помимо торговли старинной мебелью, не то давно бы протянули ноги.
В этот барак я и явился в поисках письменного стола для моих занятий. Торговец с подручным молодцом приняли меня с большим безразличием, отчасти и с досадою, как будто я не покупать пришел, а попрошайничать в обеденный час. Махнув крепкой рукою в сторону мебельного пыльного леса, торговец пригорюнился и забыл про меня. А я, протискиваясь меж царскими зеркалами и купеческими кроватями, искал стол, за которым сейчас сижу.
Стол выплыл, как фрегат из морской дали, – тяжелый, но стройный и строгий. К краснопламенной его столешнице была прикручена бронзовыми винтами книжная полка с бронзовыми адмиральскими колоннами и резным навершием. Под столешницей располагались ящики, украшенные резьбою и поздними надписями личного свойства, нанесенными с помощью гвоздя.
– Вот его! – указывая, сказал я торговцу. Тот назвал цену более чем умеренную, получил спрошенное и снова перестал меня замечать. А мне и не надо было.
Через час стол был уже у меня, я мог начать его обживать. Выдвинув верхний правый ящик, я обнаружил за ним тайник.
В нише тайника, замаскированного с любовью, лежала свернутая в трубку и перетянутая бечевкой толстая тетрадь. «Записки похоронщика Вениамина Семеновича Белоцерковского» – было написано на первой странице лиловыми чернилами.
Листая тетрадь, я не мог не вспомнить старые истории о присыпанных мусором и пылью сундучках с рукописями, о бутылках с письмами, вынесенных океанской волной на пологий берег. Я был несколько смущен: времена бутылок и сундуков, казалось бы, канули в Лету, но вот Дорогомиловский рынок, тайник, тетрадь... И я принялся за чтение.
Времена за окном моей комнаты в коммунальной квартире стояли суровые, о публикации «Записок» нечего было думать: публикатора посадили бы годков на семь, предоставили бы ему возможность познакомиться на практике с материалом, предлагаемым к печати... Да никто бы и не поверил, что случайно наткнулся я на эту тетрадь, а не сам сочинил истории, порочащие советскую власть и все самое святое в нашей жизни, так похожей на сказку. Тетрадь следовало припрятать подальше, вернуть в тайник. Так я и поступил. Но я возвращался к ней довольно часто, читал и перечитывал, исправлял грамматические ошибки, снимал восклицательные знаки оттуда, где они были случайны, и ставил точки там, где они были необходимы. Макароны ваши, но подливка все ж таки моя, как заметил похоронщик Белоцерковский в одном из своих рассказов. Но я ничего не дописывал за Белоцерковского и ничего не выбрасывал из написанного им.
В 1972 году я эмигрировал из Советского Союза – пришло мое время. Вопреки запрету властей ушли на Запад мои рукописи, а вместе с ними и «Записки похоронщика». Свободные западные корреспонденты помогли мне в этом – и теперь каждый из тех, кто помог, получил по экземпляру этой книги. Интересно, думал ли когда-нибудь похоронщик Вениамин Белоцерковский, что его «записки» выйдут в переводе на французский язык, да и вообще, что они – выйдут?
Два года назад из рассказов, вошедших в тетрадь, я составил эту книгу и передал ее в издательство. А еще годом раньше, работая в Национальной библиотеке, я обнаружил в газете «Златопольская звезда» от 15 сентября 1987 года на литературной странице рассказ «Кузьмич», подписанный В. Белоцерковским. Телеграмма и два заказных письма, направленных в редакцию газеты в связи с этой публикацией, остались без ответа.
Как попал этот рассказ в редакцию «Златопольской звезды»? А как перетянутая бечевкой тетрадь попала в потайной ящик моего стола? И разве замыкается круг вопросов, на которые мы ищем и не получаем покамест ответов, этими двумя?
Священник Коган
У нас в лагерях любят слово «спец»: спецмаршрут, спецконвой. Спецпаек. Или даже просто «спец», «спецы», с начала 30-х их хватали как капиталистических вредителей. Но они, кажется, и до лагеря, еще на воле тоже назывались «спецы», специалисты. Значит, на воле тоже любят это слово, но у нас в зоне крепче любят, потому что если у нас говорят «спец» – значит, что-нибудь особенное должно обязательно произойти.
В августе 49-го меня взяли на спецэтап. Ну вы, наверно, знаете, как это делается. Приходят в барак, ночью, и говорят: «Белоцерковский, с вещами! Быстро! Быстро!» А если говорят: «Без вещей!» – значит, берут на расстрел. Это еще зависит от года: в 47-м, например, почти каждую ночь брали людей на расстрел, а в 49-м уже иногда могли и не брать. Но когда ночью берут и говорят «Без вещей» – это очень плохо.
А меня взяли с вещами, и я не особенно беспокоился. Этап так этап. Людей везде хоронят, и дальше кладбища меня все равно не увезут.
Спецконвой уже ждал – два солдатика с детскими губами и страшными глазами. Мы добрались до полустанка, сели в рабочий поезд и поехали. К утру мы были на разъезде «38-12», там угольные шахты и кругом одни лагеря, а все же глаз радуется с отвычки, после зоны. Голое место, и торчат эти терриконы. И тут я удивился: зачем меня со спецконвоем посылать на шахту? Я больше полугода под землей не протяну. Так зачем? У Перебийноса в нашем лагере я хорошо работал, никто на меня не жаловался. Может, за сионистов опять взялись? Или за бундистов? И стало мне грустно.
В управление меня приводят со всем почетом, конвой топает и сдает меня какому-то офицеру, нервному человеку.
– Я капитан, – этот человек говорит, – вы можете присесть. Меня звать Коган Арон Лазаревич. – И смотрит на меня так, как будто уже рассказал мне историю всей своей жизни.
– Зек Белоцерковский, – говорю я этому Когану и уже хочу встать со стула, а он руками замахал и отчаянно так шепчет, даже морщит лицо:
– Сидите! Сидите! Хотите есть? Роман Ильич вчера скончался, наш замполит. Понимаете?
А что я мог тут понимать? Ну умер замполит, какой-то Роман Ильич, ну похоронят его, мимо земли не пронесут. В каждом лагере похоронщиков хватает, а начальство тем более хоронят свои, на спецкладбище, а не на нашем. Из ружей стреляют, оркестр играет... А меня привезли со спецконвоем, чтоб Коган, выходит дело, сказал мне про Романа Ильича, про которого я даже никогда не слыхал? И, все-таки, ко мне это имеет большее отношение, чем, например, к учителю или артисту. Просто профессионально, если хотите знать.
– Он, что, болел? – спрашиваю.
– Он пил, – говорит Коган и пальцами по столу стучит: «туп-туп, туп-туп». – Тут, понимаете, дело не совсем обычное.
А что тут необычного? Пил Роман Ильич и умер от белой горячки. Жена поплачет и выйдет за другого, офицерские вдовы одни долго не сидят. У ней, наверно, и дом есть, и коровка. Умер человек – житейское, извините, дело, и нечего из этого устраивать историю. Вот когда рождается человек на свет – это, действительно, история! Но у нас в лагерях не рождаются, только умирают.
– Он, видите ли, был не совсем Роман и не совсем Ильич, – говорит Коган и смотрит на меня как бы на брата или другого близкого человека. – Он был, между нами говоря, Рувим... Вы ведь еврей?
– Еврей, – я говорю. – Да.
– Ну вот, – говорит Коган. – Так его жена, Рувима Израилевича покойного, хочет похоронить его по нашему обычаю. И он тоже так хотел.
– Он был замполит? – спрашиваю.
– Ну и что? – пожимает плечами Коган. – Замполит. Что, по-вашему, еврей не может быть замполитом? Нет-нет, вы мне скажите!
– Вот он же был, благословенна его память, – говорю я этому Когану. Там было так тепло, в его комнате, так чисто, и мне хотелось еще посидеть и поговорить.
– Да, это был незаурядный человек, – говорит Коган. – Хотите выпить рюмку? Н, пожалуйста! Он все-таки оставался евреем, а это, вы сами понимаете, нелегко. Поэтому он так пил. У него даже была книжка Шолом-Алейхема. Я, например, никогда не читал Шолом-Алейхема, а теперь обязательно возьму и почитаю. И он после смерти тоже хотел оставаться евреем. А ведь это могло ему стоить партийного билета!
– Ну теперь уже не исключат... – говорю я и развожу руками.
– Да, но у него ведь жена, – не соглашается Коган, – это тоже понимать надо. Пенсия и все такое...
– А что, пенсию отобрать могут? – спрашиваю я.
– А вы разве не понимаете? – понижает голос Коган. – Все могут, все! Член партии, председатель месткома, и вот нате вам – еврейские похороны. Ведь тут кругом одни гои, что они скажут?!
И так он все это говорил, как будто не в лагерном управлении мы с ним сидели, а в синагоге, и он был не начальник, а я был не зек. И я в первый раз в жизни почувствовал, что все евреи – братья и сестры, не всегда, конечно, не при всяком случае, а хотя бы изредка, хотя бы на десять минут, вот как тогда: мы сидим с Коганом в чистоте и тепле и говорим, как сыновья одного отца.
Похоронить еврея не намного трудней, чем похоронить гоя. Тут все дело в привычке. Например, некоторые думают, что в гробу покойнику лежать лучше и почетней, чем без гроба. Но мы, евреи, хороним без гроба: мы привыкли, а попробуйте отговорить еврея, если он уже к чему-то привык. И почему, действительно, в гробу «под мрамор» и с кружевами, а не в кровати с панцирной сеткой и блестящими шариками? Почему в черных штанах, а не в полосатых? Я не говорю, что это плохо, просто гои это взяли в привычку и на том стоят... Но мы-то хотели похоронить Рувима Израилевича как полагается: без гроба и без черных штанов. Для этого меня и доставили со спецконвоем сюда, на разъезд «38-12», потому что хоронить – это моя профессия, а хоронить по-еврейски – это моя душа.
Нам нужен был миньян. Найти десяток евреев в любом лагере – плевое дело, для этого даже очки не надо надевать. Но десять зеков на спецкладбище, у замполитской могилы – это уже контрреволюция, это скандал! Коган обещал привезти одного майора и еще одного еврея из поселка, завпочтой, – а остальные?
– Есть еще Розалия Борисовна, – предложил Коган. – Вдова.
– Женщина не годится для миньяна, – сказал я. – Вы, что, не знаете? Какой же вы еврей?
– Я не знал, – смутился Коган. – Простите...
– А больше тут нет евреев? – спросил я.
– Нет, только майор, – сказал Коган. – И почтарь.
В ВОХРе евреев не было, это же ясно.
– Тогда придется взять зеков, – решил я.
– Да, да, – сказал Коган. – Если нет другого выхода... А пять нельзя? Ну шесть?
– Десять! – сказал я. – Миньян! Что вы тут со мной торгуетесь?
– Я не торгуюсь, – сказал Коган. – Берите, если надо. Но тогда придется взять конвой, без этого никак нельзя.
– Пусть будет конвой, – разрешил я. – Постоят где-нибудь...
Евреев я, конечно, сразу нашел в зоне. Я видел: это будет для них праздник – вот так собраться, все свои, и молиться Б-гу, вместо того чтобы идти на работу. И я хорошо думал об этом Романе Ильиче, об этом замполите: вот, он умер, и евреям вышел праздник.
Коган достал в санчасти носилки, и наших зеков привели. Гои тоже пришли – сослуживцы покойного, человек двадцать. Они толпились в сторонке в своих парадных сапогах и думали, что это кино, а не похороны на спецкладбище. Могила была уже готова, зеки тащили носилки от грузовика. И тут я заметил Когана у самой ямы.
– Нельзя! – закричал я Когану и стал толкать его от могилы. – Нельзя! Ждите за воротами!
– Как нельзя? – удивился Коган.
– Вы же Коган, Б-же мой! – он даже не знал, почему нельзя, этот еврей. – Кто будет служить в Храме, когда придет Мессия?!
– Когда придет Мессия? – переспросил Коган. – При чем тут Мессия?
Гои молча смотрели на нас, им было интересно.
– Когда придет Мессия, – объяснял я Когану, выпроваживая его с кладбища, – ему понадобятся священники для Храма. Только Коганы могут служить в Храме, чистые Коганы. Я не могу, другой не может, а вы можете! Это великая надежда для еврея, вы понимаете? Но Коган может иметь дело только с живыми, иначе он осквернится, и его не пустят в наш Храм. Вам нельзя заходить на кладбище! Идите же!
– Но я... – промычал Коган, отступая к воротам.
– Мне можно, другому можно, – твердил и уговаривал я. – Вам нельзя. Откуда вы знаете, что когда придет Мессия, священником Храма будет какой-нибудь профессор Коган, а не капитан Коган с разъезда «38-12»? А?
Он больше не спорил и твердо шагал. Через ворота он глядел, как мы закапывали могилу и читали Кадиш. Ему, капитану Когану, вдруг захотелось стать священником в иерусалимском Храме и, может быть, он верил, что так когда-нибудь и случится.
Путешествие Хрипатого Соловья
Я никогда не был в Иерусалиме. А вы были? Простите, я вам не верю. Какой еврей, спрашивается, не хочет поехать в Иерусалим и постоять немного у Стены плача? Нет такого. Стена плача – это первое, что приходит в голову еврею, когда он слышит слово «Иерусалим». Но когда у вас есть время, чтобы немного подумать, вы начинаете представлять в своей душе и в своей голове кое-что другое, кроме камней Стены: улицы, деревья и небо – и ничего у вас из этого не получается. Вы видите Стену, вы стоите около нее и не можете от нее отойти.
Мне выпало на раздумье семнадцать лет с довеском, много времени, и я видел камни Стены так, как будто из них был сложен наш лагерный барак. Я знал точно, между какими блоками пробилась трава и куст, а где живет птица. Но для того чтобы представить себе небо этой птицы и чуть-чуть погреться под этим небом в воркутинском снегу, мне нужен был человек, который видел Иерусалим собственными глазами.
Такого человека я нашел, его звали Хрипатый Соловей.
Ну вы же понимаете, что иностранец по имени Хрипатый Соловей не может существовать в природе. Иностранец – это Джек или там Джон, Смит. А Хрипатый Соловей – это урка, разбойник и бандит. Но Иерусалим – это ведь не совсем заграница, а иерусалимский еврей – совсем не иностранец. Соловей сказал мне, что был в Иерусалиме, и я ему поверил. Не сразу, но поверил.
– Там живут все наши, – уверенно сказал мне Хрипатый Соловей, чей отец назывался в свое время Вольф Соловейчик. – Одни евреи кругом, хоть ты задавись! – И он зазвенел счастливым хохотком, выкатившимся из него, как никелированные шарики из стальной музыкальной машины.
– Как ты туда приехал? – требовательно спросил я, еще не вполне веря Соловью, но желая поверить ему как можно скорей. – На чем?
– По морю, как! – сказал Хрипатый Соловей и удивился. – А потом уже на фаэтоне. По дороге подвернулось одно дело, в Козлове, хрустов было – во! – и он показал руками, как деньги в результате этого одного дела раздували карманы его ватных штанов.
Сообщение о том, что по дороге в Иерусалим Хрипатый Соловей кого-то ограбил, а вполне вероятно и зарезал, – это сообщение окончательно уверило меня в том, что он говорит правду. Итак, Хрипатый Соловей был в Иерусалиме и все видел своими глазами.
А надо вам сказать, что у нас в лагере сидело много людей, которые ездили за границу или даже жили там всегда, там родились и уже потом приехали к нам погостить или по каким-нибудь другим делам и вот получили срока как шпионы и засланные диверсанты. Немцы были у нас, итальянцы, два японца, один почему-то монгол, который в 46-м ел конскую кожу, еще турки, греки... Все у нас сидели, и все у нас умирали.
Монгол, который ел кожу, он был хоть и иностранец, вряд ли мог каким-нибудь бочком, бочком каким-нибудь попасть в Иерусалим. Но я подошел к нему и спросил – так, на всякий случай:
– Ты заграничный все же человек, ты двадцать пять лет получил. Иерусалим – слыхал?
– Нет, – сказал монгол и пошел спать.
Итальянцы тоже не были никогда в Иерусалиме, а про японцев нечего и говорить. Немец Фридрих Беме, правда, сказал мне, что он доехал когда-то до Египта, а там уже до Иерусалима – рукой подать. Но даже если Египет расположен рядом с Иерусалимом, то от этого в Воркуте не становится теплей.
Остался, значит, один Хрипатый Соловей.
– Ты Стену видел? – спросил я у него. – Стену плача?
– Ну а как же! – сказал Хрипатый Соловей. – Прямо рядом стоял. Больша-ая! И все евреи стоят и плачут, потому что не хотят уходить, а надо.
– Как это – надо? – спросил я. – Куда это им надо?
– Ну как... – задумался Хрипатый Соловей. – Кому делать гешефты, кому домой. Я у них не спрашивал, неудобно все же...
– А ты тоже плакал? – спросил я.
– Как все, так и я, – сказал Хрипатый Соловей. – И вроде плакать не хотелось, чего там плакать, а потом гляжу – вся харя мокрая. Даже странно как-то. С чего бы это?
– Потому что ты – еврей! – разъяснил я, и Хрипатый Соловей согласно мотнул головой с бронированным лбом и шелковыми кудряшками. – А если пойти от Стены, предположим, налево? Что там?
– Дома, деревья-фикусы, – сообщил Хрипатый Соловей. – Сплошные фикусы! Задержавшись на миг, он затем предупредил мой следующий вопрос. – И направо если пойдешь – тоже фикусы. И между этими фикусами прогуливаются себе люди, довольно-таки клевые фраера: клифты в полоску, желтые колеса.
– Евреи? – требовал я единственно правильного ответа.
– А кто же – гои? – возмутился Хрипатый Соловей и махнул кулаком перед моим носом. – Это Иерусалим, папаша!
– А торговля? – спросил я.
– Да, – успокоил меня Хрипатый Соловей. – Креп-жоржет, габардин. Рыжие цепочки. Бери и клади
в мешок!
– А кони там есть? – продолжал я допытываться. – Кони с телегами? А на телегах сидят балагулы, как у нас в местечке? Должны там быть кони с телегами, ты только вспомни получше!
– Вот коней не видал, – заупрямился почему-то Хрипатый Соловей, – ты только, папаша, не обижайся... Зато тепло, ни тебе снега, ни тебе льда!
Немец Фридрих Беме, чересчур знающий человек, стоял в сторонке и прислушивался.
– Я был в Египте, – сказал этот Беме, хотя ни я, ни Хрипатый Соловей, ни сам Г-сподь Б-г – никто не просил его вмешиваться в наш разговор, – и я знаю: в Иерусалиме, как в Египте, – беспорядок, грязь и страшная жара. И нет никаких ваших евреев около Стены плача, одни арабы там живут.
Хрипатый Соловей вздрогнул, как от удара током, и броня его лба из розовой сделалась голубой.
– Значит, нет... – просипел Хрипатый Соловей. – Значит, жара...
Фридрих Беме был не трус, но он испугался. Царь Давид, герой и храбрец, тоже испугался бы, взгляни он сейчас на Хрипатого Соловья с его страшным синим лбом.
– Евреев – нет, – повторил Беме на свою беду и клацнул зубами.
Может быть, он действительно верил в то, что в Иерусалиме нет евреев, и поэтому стоял на своем. Так он представлял себе наш Иерусалим и не хотел поступаться принципами.
Хрипатый Соловей качнулся, как будто доски пола поплыли у него под ногами в разные стороны. Выщербленная гиря его кулака, описав дугу, опустилась на лицо Фридриха Беме и отбросила послушное тело немца к стене барака. Те зеки, которые стояли или сидели поодаль, глядели на избиение со своих мест, а те, которые находились рядом, отошли на всякий случай подальше. Хрипатый Соловей бил немца руками и ногами, совал ему пальцы в рот и рвал губы, и выуживал глаза из их ям. Он прижимал Фридриха Беме к стене и придерживал его, чтобы тот не сполз на пол, потому что непристойно бить и убивать лежащего человека.
Фридрих Беме выжил, освободился в 1954 году, уехал в Германскую Демократическую Республику и стал там заместителем министра труда.
А Хрипатого Соловья назавтра кто-то стукнул около бани дубиной по голове – может, немцы, а может, свои – блатные. Он умирал в лагерной больничке, в зоне, и я пришел проститься с ним.
Хрипатый Соловей лежал на спине, посиневшее, с красным отливом лицо его было безмятежно. Я потряс его за плечо, и тогда он медленно увидел меня.
– Я вспомнил, – просипел Соловей, и я наклонился к его рту, чтоб лучше слышать. – Кони таки были в Иерусалиме, и балагулы сидели на телегах.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru